1882. Болезнь и смерть Николая Ивановича

Третья глава книги С.Н. Масловой «Мои воспоминания», Часть I

1е мая – 21е августа 1882го г.

 Болезнь и смерть Николая Ивановича

Вот в каком положении были вещи в 1882м году. Николай Иванович был известным и видным лицом в Ливнах, с одной стороны – как старожил, с другой, как человек, занимающий два видные поста: городского головы и управляющего коммерческим банком. Кроме дома в городе и мыловаренного завода под городом, у него было в Ливенском уезде два имения и арендная земля, которую он снимал у города по контракту. Среди купечества он пользовался безграничным уважением с примесью даже некоторого страха; мнения его считались авторитетными. Помещики заискивали в нем, как в человеке, который стоял во главе учреждения, откуда мог по его слову сыпаться или не сыпаться в их карманы, так называемый «презренный», а на самом деле любимый всеми металл. В банке у него собирался всегда целый клуб. Кто ни приезжал в город, а из горожан, кто ни проходил мимо, все спешили зайти потолковать с Николаем Ивановичем, сообщить новость, почитать газету. Николай Иванович пользовался иногда этими собраниями для благотворительных целей. Затевалась, например, лотерея или подписка в пользу бедных.

«Давайте-ка мне подписной лист в банке», – говорил он, – и, пока посетители балагурили, лист покрывался цифрами. Николай Иванович умел склонить на пожертвования даже самых скупых, ловко затрагивая их слабые струны. – «Что нам за дело до причин, руководящих благотворителями? – говорил он. – Предоставим разбирать их Господу Богу, а для нас важна сумма, которую пожертвовали по степени пользы, ею приносимой.»

В женской прогимназии была начальницей та самая Елизавета Афанасьевна, которая прежде жила у нас гувернанткой: Николай Иванович рекомендовал ее на это место в 1880м году, когда открылась вакансия. Она приезжала вместе с ним на Святки к нам, в Москву, и лето проводила у нас в деревне.

Из лиц, наиболее близких Николаю Ивановичу в Ливнах во время его одинокой жизни, отмечу двух: В–ского и З–ского. Первый был доктор и тоже ливенский старожил. Он знал Николая Ивановича и Елизавету Васильевну, когда они еще не были женаты, а с тех пор как Николай Иванович женился, был чуть ли не ежедневным гостем в его доме. Поляк по происхождению, он не научился чисто говорить по-русски, не смотря на то, что слушал лекции в Московском университете и безвыездно жил в России с юных лет: склад речи его так и остался своеобразным. Он был очень умный и в свое время очень развитый человек, но к старости сделался оригиналом и усвоил некоторые странные взгляды.

«Да и чудак же этот В–ский», – говорил отец; однако, долголетнее дружеское знакомство связывало их, хотя в медицинские познания В–ского Николай Иванович совершенно потерял веру.

З–ский был тоже доктор и тоже поляк. Это была личность несимпатичная, хотя умная, несомненно; этот ум и привлекал к нему Николая Ивановича. К тому же З–ский был занимательным, хотя подчас склонным к злословию собеседником; разговоры с ним развлекали Николая Ивановича, и он охотно проводил с ним время. Он верил в него и как в доктора и, увы! слишком верил…

Детей у Николая Ивановича было пятеро. Я тогда уже кончила курс; из двух сыновей старший был в пятом, а младший в четвертом классе Поливановской гимназии. Маленькие дочери учились пока дома под моим руководством.

Первого мая 1882го года праздновали в Ливнах открытие летнего клуба. Николай Иванович присутствовал на завтраке и выпил бокала два шампанского. Возвратясь домой, он лег спать, и когда, после двухчасового сна встал с постели, вдруг почувствовал себя дурно и упал. На шум прибежала Авдотья; она подложила ему под голову подушку, потом помогла подняться, и он скоро оправился. Но после этого случая у него открылась боль в пояснице и в правой ноге, боль, которая даже мешала ему хорошо владеть ногою. Он приписал этот случай действию шампанского, к которому был непривычен, так как не пил никакого вина, – а в городе пронесся слух, что с ним сделался маленький ударчик.

Так началась его болезнь.

Я говорю «началась», подразумевая «видимо», а, собственно говоря, зародыш болезни и прежде того таился в нем. Когда он был у нас на Святках и на Пасхе в этом году, мы уже замечали в нем перемену. Он сделался как–то апатичнее прежнего; всегда радушный – тяготился гостями; в нем стала проглядывать раздражительность, иногда совершенно беспричинная; часто становился он задумчив и печален…

Нам рассказывал после один из учителей Ливенской прогимназии, что в мае он встретил его в городском саду, одного, в глухой аллее.

– Что вы задумались, Николай Иванович? – спросил он.

Папа посмотрел на него серьезно.

– Умирать пора, вот, что Василий Иванович, – ответил он.

На возражения, которые обыкновенно говорят в таких случаях, он только грустно кивнул головой.

– Эх, кабы пожить еще лет пять, пока ребята поднимутся на ноги! – проговорил он, как бы сам с собой.

Видно чувствовал он, что силы его были надломлены! А силы были богатырские…

Он не знал, что такое болезнь; если же случалось ему простудиться или почувствовать себя нехорошо, он ложился спать, долго спал и просыпался здоровым. – «Береги этот сон, – говорил он жене, – в нем – мое здоровье».

У Елизаветы Васильевны была старшая сестра, от которой она выходила замуж, и которая крестила всех ее детей. Она жила с мужем в Киеве и каждое лето приезжала погостить к нам в деревню. Ей очень хотелось видеть и нас у себя, да мы тяжелы были на подъем и только ограничивались обещаниями. Николай Иванович любил Александру Васильевну Мацневу за ее редкий по доброте и мягкости характер; за благородство души, да за тяжкую долю, которая выпала ей в жизни: она лишилась один за другим всех своих детей и последнюю дочь потеряла пятнадцати лет, почти взрослою…

Летом 1882го года папа обещал непременно поехать в Киев с мамой и со мной. Когда семья приехала в деревню из Москвы, вопрос о Киеве был поднят.

Папа сначала хотел отпустить только нас двух, а сам оставался, ссылаясь на боль в ноге и пояснице; но мама на эту–то боль и указывала, как на одну из причин, почему ему непременно следовало ехать. – «Ты, кстати, посоветуешься с докторами, – говорила она. – В Киеве – хорошие доктора». Папа уступил и поехал.

Мы тронулись в путь 27го июня.

С этой злосчастной поездки начинается повесть его страданий и вместе изумительной твердости, с которой он переносил их. Ни упрека, ни жалобы! Какая–то необыкновенная кротость сошла на него в последние месяцы жизни, скажу даже – неземная. Чем больше он страдал, тем больше думал об окружающих, тем выше ценил их малейшую услугу, тем нежнее общался с ними… Так он и остался в нашей памяти, окруженный двойным ореолом: страдания и глубокой любви к семье, любви, которая сквозила у него в каждом слове, в каждом взгляде… Казалось, он хотел излить на нас перед смертью весь запас неистощимой нежности, которая накопилась в нем за последние годы одиночества и рвалась наружу… Я иначе не могу изобразить это лето, как в ряде отрывочных картин, одна другой печальнее. Простите мне, дети, эти бессвязные описания! Отцы ваши дополнят вам их, восстановят для вас все, в них непонятное, – а кто знает? Может быть, эти–то бессвязные отрывки всего лучше и покажут вам, каков был ваш дедушка, и как он любил нас всех…

______________________

Невыносимая жара наступила в самый день нашего отъезда. Стенки вагонов положительно накалились. Воздух сделался до такой степени душен, что даже здоровые беспомощно метались из стороны в сторону. У отца же, кроме того, боль в ноге и пояснице едва позволяла сидеть, – но он жаловался меньше нас всех и только болезненно морщился по временам. Нечего говорить о радушной встрече родных, когда мы достигли, наконец, цели своего путешествия. Мы приехали в Киев накануне Петрова дня, в 7 часов вечера; но, не смотря на то, что по улицам от домов и деревьев уже ложилась длинная тень, – воздух не освежался. Ночь была такая же душная; окна оставались отворенными, а дышать было нечем. Все это страшно утомляло отца. Однако, на другой день он поднялся рано утром и отправился в Киево-Печерскую Лавру, тогда как мы, здоровые, отдыхали после дороги. Он вернулся в первом часу, усталый почти до изнеможения, и лег у себя на постели. Так я и застала его, когда вошла по его зову. Он лежал, закинув руку за голову, пот струился с его лица, он курил и беспрестанно кашлял. Я присела на край кровати, и он, по обыкновению, стал целовать меня.

– Вот, дочка, – говорил он, – съездил в Лавру! Завтра и ты увидишь все это… Темная, старинная церковь… Изображение Вселенских соборов: сидят цари, перед ними раскрытое Евангелие… Икона над Царскими дверями спускается на снурке… Я все смотрел, как бы вас с мамой пристроить завтра поудобнее: народу, ведь, тьма! Думал, думал, – смотрю, стоит монах, славный этакий, добродушное лицо… Я разговорился: отец Корнелий… Он обещал добыть вам скамеечку… Увидишь, как славно вас пристроит…

– Папочка! Посмотри, как ты устал, а все думаешь о нас! Вот видишь, как кашляешь! Право, посоветуйся с доктором…

– Э, пустяки, пройдет! Вот сосну хорошенько… Дай-ка воды!

Я взяла графин и стала наливать. Стакан дрожал в его руке…

Надо сказать правду: новый город, новые лица, прелесть первого путешествия, – все это заняло меня настолько, что я мало была с отцом за десять дней нашего пребывания в Киеве; но две, три сцены живо памятны мне.

Раз – это было через день после приезда – пошли мы все под вечер в другой родственный дом, к сестре дяди Мацнева, Наталии Ипполитовне Кушиной. Вечер был прелестный. Только что прошел небольшой дождик; пыль улеглась; освежилась зелень… Мы не вошли в комнаты, а расположились в саду. Чудный вид открывался из этого сада. Он лежал на краю обрыва, в низу которого лепятся домики и желтою полоскою пробегает шоссе… Церковь Андрея Первозванного возвышается вправо на своем зеленом пьедестале. Солнце сбоку ударяло в нее и освещало розовым светом ее легкие главы. – «Какая прелесть!» – сказал отец и сел на скамейку над обрывом. Я присоединилась к нему.

Он стал напевать свою любимую арию из оперы «Роберт Дьявол» (l’air de grâce de Robert). Наталия Ипполитовна подслушала и шутливо заметила, что ему бы недурно поступить на сцену киевского театра, в котором чувствуется недостаток хороших солистов. Он поддержал шутку. Завязался веселый разговор, и дело дошло уже до того, что мы целой труппой перекочевывали из города в город, изумляя и очаровывая всю Россию, – как вдруг отец встал и сказал совершенно серьезно:

– Ну, уж это будет без меня!

Я сначала не поняла его горького намека.

– Отчего же? – спросила я. – Или ты раздумал?…

Он посмотрел на меня, потом вдаль, каким–то загадочным взглядом и… умолк. Было ли это предчувствие? Но много таких недомолвок, таких взглядов припоминается мне за это лето… В другой раз мы пошли в château des fleurs. Мне не забыть этой чудной лунной ночи! Серебристые дорожки, темная зелень, башня водопровода, венчающая фон картины, пестрая толпа гуляющих, весь в огнях театр… Мы ходили взад и вперед по площадке, освещенной разноцветными шкаликами и слушали музыку; потом сели на лавочку и долго сидели. Он был грустен в этот вечер: боль, все усиливалась. Перед тем только что было получено известие о Кукуевской катастрофе. Мы говорили о несчастных, погибших в эту страшную ночь. Разговор коснулся смерти. – А знаешь, – сказал он, – когда я был маленький, мне предсказали, что я умру монахом!

Я взглянула на него. Лунный свет прямо падал ему в лицо, и каким бледным, страдальческим показалось оно мне в эту минуту… Я невольно прижалась к нему плотнее…

После я вспомнила, что предсказание сбылось отчасти: он умер в городе монахов…

– Наконец, он решился побывать у доктора. Вот, что нашел профессор Афанасьев: боль ноги и поясницы – чисто геморроидального свойства. Надо пить Эмские воды, соблюдать диету, – а осенью – в Крым, на лечение виноградом. Болезнь – самая обыкновенная и не представляет опасности. Мы вернулись из Киева успокоенные.

Между тем, жара продолжалась. Когда мы приехали в Курск, нам пришлось четыре часа сидеть на платформе, потому что станция переделывалась. Народу было так много, что отец принужден был сидеть на чемодане, что было при его болезни очень чувствительно. Рядом с нами, тоже на каком–то ящике, приютилась молодая женщина с маленькой дочкой. Это был хорошенький белокурый ребенок с удивленными синими глазками. Отец ужасно любил детей.

– Сонечка, Сонечка! – манил он девочку рукою. Ребенок не решался подойти. Тогда он вынул из сумки абрикос. Сонечка подошла нетвердой походкой и робко потянулась за гостинцем. Он взял ее на колени и стал целовать. Я вспомнила, что рассказывала нам Авдотья из его одинокой жизни за последние годы: «Сижу я наверху, барышня! Вдруг ведет Николай Иванович мальчонку, запачканного, грязного, прямо по лестнице – ко мне.

– Николай Иванович! Куда вы его, такого?…

– Ничего, ничего, Авдотья! Вымой ему рожицу и дай баранку. Да посмотри, нет ли у меня какого-нибудь старья? Надо бы пальто ему сделать, а то – видишь – он совсем оборванный.

– Где же я вам возьму, Николай Иванович? Нешто панталоны ваши старые?…

– Ну, ладно! Валяй из панталонов!» – и Авдотья мастерит пальто, а папа от души смеется в то время, как мальчик осматривает себя с ног до головы, любуясь обновкой.

Подъезжая к Орлу, ночью, я проснулась от жара, в каком–то расслаблении и открыла глаза: отец, весь бледный и измученный, махал мне платком в лицо.

– Не поправить ли тебе подушку? – спросил он.

– Как твоя спина, папочка?

– Больно, голубчик! И не спится…

Я отвернулась. Слезы подступали мне к горлу, – так тронул он меня своей заботливостью. Милый мой папочка! Ты сжалился надо мною, что мне душно и жарко, а сам–то, как страдаешь! Ты находишь силу мне ласково улыбаться, тогда как каждое сотрясение поезда заставляет тебя подергиваться от боли!…

Мы вернулись в Ливны 7–го июля. Отец не поехал с нами в деревню: он остался в городе на несколько дней и там начал пить свои воды.

_____________________

В субботу, по обыкновению, он приехал к нам, но раздраженный и измученный. Продолжать лечение так, как он его начал было невозможно. – Он поднимался рано и отправлялся на предписываемую во время воды прогулку; но тут к нему со всех сторон приступали – мещане, купцы, рабочие, – с вопросами о разных делах, заказах, наконец, о собственных нуждах. Он должен был, то зайти на постройку, то взглянуть, как чинят мостовые, то разобрать ссору…

Это нередко наталкивало его на неприятности; он принимал их к сердцу, волновался… И все – под палящими лучами солнца, среди зноя и пыли, натощак… Понятно, что такое лечение не могло принести пользы.

– Да брось ты дела, хоть на месяц, – говорила ему жена. – Приезжай в деревню! Смотри, как у нас хорошо! И никто не будет мешать тебе!

– На месяц – много, – отвечал он, а недельку–другую, видно, и вправду придется здесь пожить. Буду в Ливны изредка наведываться.

В воскресение вечером он уехал и велел прислать лошадей за собой 15го числа. Памятно мне это 15е июля.

Мы ждали его вечером. Часа в четыре пошла я на гумно; вдруг вижу – по дороге катит тарантас. «Папа!» – я побежала навстречу. Он остановил лошадей и посадил меня к себе.

– Что это, папочка? – воскликнула я, как только мы тронулись: он крепко опирался ладонями о сиденье и таким образом ехал, приподнявшись на руках. Оказалось, что так было всю дорогу: до того разболелась его поясница. Как только мы приехали, он залпом выпил несколько стаканов воды и стал рассказывать. В этот день случился в городе пожар. Он, по обыкновению, явился туда одним из первых, хлопотал, стоял на жаре, помогал даже накачивать воду, потом, возвратясь домой, выпил стакан холодной воды, снял сюртук и сел у открытого окна. Его, должно быть, охватило… У него появилась страшная жажда, признак внутреннего жара; но он все крепился. Крепился он и у нас два дня. Наконец, в субботу, после обеда, он лег отдохнуть и не поднялся: он весь горел, метался в забытьи… Мы ужасно испугались и послали в город за З–ским. Помню, вечер был душный, как и все лето 1882го года. Мы сидели на балконе. Дети притихли: папа лежал у себя во флигеле. Вдруг послышался колокольчик; ближе, ближе… к нам! Это оказался В–ский. Пока посылали за одним доктором, другой сам приехал, случайно, как гость, но тем не менее очень кстати. Мы ему несказанно обрадовались: всякий знает, как присутствие доктора действует всегда ободряющим образом! Он осмотрел больного и советовал по-старинному непременно поставить мушку, но папа и слышать об этом не хотел: как я уже сказала, он не верил В–скому. На другой день он встал и оделся; но его уговорили полежать, и он расположился в комнате мамы, так как флигель занял В–ский. Только что приготовилась я помахать мух над ним, как приехали гости из города, целое семейство; надо было уйти.

Папа к обеду вышел; но жар продолжался у него. После обеда затеяли крокет. В промежутке между очередью я побежала взглянуть на своего милого больного. Он сидел на балконе в покойном кожаном кресле и дремал. Я дотронулась до его лба: он пылал. Я стала веером тихо махать ему в лицо. Он улыбнулся в полусне и потянулся поцеловать меня… Боже мой! Как мне стало его жалко! Помнится, с этой минуты закралось в меня какое–то смутное, неопределенное чувство беспокойства и тоски, от которой я не могла отделаться. Оно и до сих пор неразрывно связано у меня с воспоминанием о нем и даже преследует меня, когда я вижу его во сне, – и теперь я знаю ему имя: это был страх потерять его… К вечеру приехал З–ский. Папа встретил его молодцом. Жар прошел. Он развеселился, шутил, рассказывал. З–ский дал ему хины и велел продолжать воды. Папа приступил к ним на следующее же утро.

Здесь наступает период облегчения, несколько хороших дней, ничем не отуманенных, когда на время поулеглись наши опасения. Одно еще тревожило нас: он дурно спал ночи; но мы отчасти приписывали бессонницу томительной жаре того лета. Стояли до того душные ночи, что ничто: ни закрытые на целый день ставни, ни отворенные на ночь окна и двери – не освежало комнат. Казалось, какой–то раскаленный купол спустился над землею.

Папа выходил гулять рано–рано утром. Я вставала поздно и не заставала этих прогулок; но сыновья часто сопровождали отца, и он много говорил с ними. Спросите, дети, ваших отцов! Они расскажут вам, в чем состояли эти длинные разговоры: они должны хорошо помнить их. Жажда продолжала его мучить, он пил шипучую водицу, и каждый день я приготовляла ему лимонад. Возле него всегда стояла большая хрустальная кружка, из которой он беспрестанно отпивал большими глотками; целое лето служила она ему и разбилась в день его выезда из Новоселок. Елизавета Афанасьевна гостила у нас. Не могу не посвятить ей несколько строк благодарности за родственное расположение и заботливость, которыми она окружала нашего милого больного. Он был глубоко благодарен ей.

«Дочка вы моя! – говорил он, когда она летела со всех ног, как девочка, подать или поднять ему что-нибудь. – Я буду называть вас дочкой!»

«Как мне хорошо!» – повторял он часто, глядя на нас. «Заботятся обо мне, ухаживают, предупреждают все желания… Точно султан турецкий!» – шутил он. И за всякую малейшую услугу непременно благодарил, целовал…

Не смотря на то, что с виду он был весел, какая–то грусть сквозила в нем… Он чувствовал, что слабеет. Бессонные ночи и утомительный утренний моцион уносили каждый день понемногу. Он не предвидел в будущем ничего утешительного и избегал говорить о нем. В эти тихие дни он больше обращался к своему прошедшему, как бы оглядываясь на пройденный жизненный путь…

Раз особенно хорошо говорил он. Это было 27го июля. Не знаю, чем это объяснить, – но в тот вечер мне было необыкновенно грустно и вместе хотелось запомнить надолго его слова, как будто чуялось, что он скоро навек умолкнет… Он еще не ушел из комнаты, как я бросилась к себе, поспешно зажгла свечу и почти слово в слово записала его речь на листе бумаги. Он теперь передо мною, этот лист, и я списываю с него для вас, детки, подлинные слова, которыми очертил в тот вечер ваш дедушка всю жизнь свою. Эти слова послужили мне руководящей (мыслью) нитью в моем повествовании; они же вдохнули мне мысль – написать мои воспоминания.

Вот они.

Речь зашла о бессонных ночах, которые проводил Николай Иванович.

– «Да, – сказал он, – вот во время этих «мечтаний» невольно вдумываешься: что было? Как прошла жизнь? Ведь каждый человек должен же иметь задачу, цель в жизни… Всматриваешься, и рисуется Николай Иванович. Николай Иванович – в бане; голова между колен матушки, и порют его так, что он кричать перестал. Николай Иванович с зашитой рубашкой, чтобы не купался по 12ти раз на день, и все–таки купается: завертывает рубашку до шеи. Николай Иванович за клятвой, перед иконой, что он не делал дурного, не читал «блудных» книг… Николай Иванович, на которого сыплются побои всякого рода, чем попало, книгами, Плутархом в кожаном переплете… Николай Иванович со старшим приказчиком в 15 лет ездит по мыльным ярмаркам в Болхов, Карачев, за 180 верст, сам смазывает телегу дегтем, сам правит лошадью. Николай Иванович – пастух: гонит стада коров и овец, доит коров, подвязывает хвосты, раскладывает костер в поле, заваривает кашу… Николай Иванович за Ерусланом Лазаревичем, Николай Иванович – за Бовой Королевичем, Николай Иванович за французом Венецианом… Николай Иванович в 20 лет хоронит отца. Николай Иванович остается с матерью и тремя сестрами – и без гроша денег. На него свищет весь город, сыплются упреки семьи, – и тут же начало знакомства с Горбовым, начало самообразования. Вместе с тем, на Николая Ивановича образованный класс начинает смотреть, если не с участием, то со вниманием… К тому же материальные средства поправляются, одна из сестер выходит замуж. – И вот тот же Николай Иванович теперь во главе всех лучших учреждений… Смотришь – жизнь прожита … не без пользы! Я сам выбился, сам нашел себе дорогу… И для «них» же сделал… А для вас? Для семьи? Тоже делал, старался, платил… Оставлю немного: копить не давали…»

Вечер 27го июля заканчивает переходное время болезни Николая Ивановича. Печальные дни наступают потом…

_______________________

Да, детки, – миновало затишье… Ветер завыл опять, зловещий ветер, и черная туча нависла над нами…

Во все время пребывания в Новоселках папу мучила одна мысль, томило одно желание: он хотел написать духовное завещание, пока чувствовал в себе на то еще достаточно силы. Но домашним становилось невыносимо тяжело всякий раз, как он заговаривал об этом, и часто, замечая их волнение, он умолкал. В особенности щадил он жену: никогда при ней не позволял он себе печальных разговоров. Начнет, бывало, толковать сыновьям, как они должны жить и вести себя без него, – а выйдет мама, – он сейчас переменит тон, шутит, смеется… Только смех его тогда звучал каким–то диссонансом, до того было грустно и тяжело вокруг… — С ним снова сделался жар. В одну минуту собралась Елизавета Афанасьевна в Ливны и через несколько часов вернулась с З–ским.

Я выбежала к нему навстречу: – Что это с папой? Опять жар, забытье…

Он пожал плечами.

Мы напали на него, чтобы он уговорил, наконец, папу лечиться серьезно, поехать в Москву. Он саркастически улыбался.

– Пусть едет, куда угодно! Только я головой ручаюсь, что ничего серьезного у него нет.

Можно представить, как подобные речи действовали на больного, без того не расположенного лечиться и вдобавок доверявшего З–скому… Как–то облако затмило по отношению к этому человеку всегда проницательный глаз Николая Ивановича… З–ский очевидно не понимал болезни, терялся в догадках, говорил пустяки. Так, например, он выразил предположение, что страшная жажда Николая Ивановича происходит от нескольких, взятых им соленых ванн, вследствие всасывания соли через поры. Мудрено было придумать что-нибудь более нелепое, а между тем Николай Иванович и этому не удивлялся, и это допускал… Наконец, удалось его уговорить ехать лечиться хоть для успокоения семьи; но и тут З–ский повлиял на его решение. Мы хотели, чтобы он ехал в Москву. Там ждал его уголок, своя обстановка; туда должны были приехать и дети. Казалось, что было бы удобнее и естественнее?

– Нет, уж в Москву никаким образом, – говорил З–ский своим авторитетным тоном. Там все лучшие доктора теперь в отъезде, а остальные – шарлатаны. По–моему, если вам уж ехать, так в Киев, – к Афанасьеву, который вас видел и может судить о ходе болезни. К тому же, Киев лежит на пути в Крым, куда вам все равно осенью предстоит ехать…

Так и было решено. Мы уж не возражали. Мы рады были хоть куда-нибудь увезти его из Новоселок, от влияния З–ского.

Стояли по–прежнему ясные дни, а он выходил все реже и реже… Он перестал появляться за обедом и больше сидел у себя во флигеле. Тут вспоминается мне чудный теплый вечер в самых первых числах августа. Он был уже очень слаб. Его лицо побледнело и как бы обрезалось; платье как вешалка, висло на нем; он с трудом передвигался. Ему поставили кресло на балкон флигеля; когда он уселся, солнце ударяло ему прямо в лицо заходящими косыми лучами. Я взяла старую ширму и стала устанавливать ее так, чтобы свет не мешал ему смотреть, но ширма оказалась слишком короткой.

«Глупый ты человечек, – сказал он мне, ласково улыбаясь. – Да возьми вот скамейку и на нее поставь ширму! Вот теперь так».

В это время позвонили к чаю; мама встала и ушла. Мы остались с ним одни, я и мальчики.

«Подите сюда, дети, – сказал он сыновьям, и теплый ветерок развевал его седеющие волосы. – Вот я уезжаю… надолго, может быть, очень надолго… Слушайте же, что я скажу вам! Вот Соня, ваша старшая сестра: слушайте ее, когда меня… когда нас с мамой не будет! Учитесь хорошенько; знайте, что учение – все для вас… Негодяев не слушайте… Любите друг друга… Живите памятью отца!…»

Я не выдержала и ушла, глотая слезы… Долго в тот вечер ходила я по саду, мысленно воспроизводя эту сцену и повторяя его слова. И чем грустнее мне становилось, тем чаще повторяла их… Так человек любит сам растравлять свои раны… Отъезд из Новоселок, назначенный на первые числа августа, вдруг должен был отложиться: наступили дожди, разлилась река. Везти больного при таких условиях было невозможно; волей–неволей приходилось ждать.

Томительны и тоскливы были эти дни во флигеле с запертыми дверями, с однообразным стуком дождевых капель среди всеобщей тишины… Как сейчас вижу эту комнату, и его на диване, без сюртука, с заложенной за спину подушкой, с кружкой питья на столе…

Он стал впадать в апатию, в дремоту.

«Николай Иванович! Привезли газеты,– говорила мама. – Хочешь, я почитаю тебе?»

Он ничего не хотел, ничего не слыхал. Куда делся энергичный, на все отзывчивый Николай Иванович! Он ли был этот бледный, беспомощный, дремлющий больной?…

Приехал опять В–ский и на этот раз только обеспокоил и раздражил больного. Мы почти выпроводили бедного старика, – жаль вспоминать об этом, – но он не обиделся.

«Вижу, вижу, сударыня, что он раздражается, – говорил он. – Стар я стал, а и он плох, и он плох…»

Наконец, река вошла в берега; настал опять ясный день 11го августа. Мы почти всю ночь не спали накануне и рано поднялись в этот день: мы провожали папу из Новоселок, провожали навсегда…

Когда я вошла во флигель, я застала его опять за разговором с сыновьями. Увидя мое расстроенное лицо, он улыбнулся.

– Что, – «тяжело на свете, друг Горацио», дочка! А ну-ка, кто это сказал?

– Гамлет, – прошептала я. – Папочка, лошади поданы!

Он встал и тихо, с палкой, двинулся вперед. Боже мой! Что это было за шествие от флигеля до экипажа перед домом! Как он сходил с лестницы, как останавливался два раза на пути, окидывая все печальным, прощальным взглядом… Наконец, он дошел до экипажа. В молчанье мы стояли вокруг него.

«Ну, прощайте, дети, – сказал он, крестя и целуя каждого из нас. – Бог вас благословит!»

«Бог вас благословит!» – повторил еще раз.

«Как он доедет? Как он доедет?» – думала я целый день, и целый день нигде не могла найти себе места.

Вечером возвратились лошади, и мне привезли записку от мамы: «Доехал хорошо, но все в дремотном состоянии».

Мы, т.е. я и братья, должны были ехать в Ливны на другой день. Я едва дождалась минуты отъезда.

Когда подъезжаешь к Ливнам с восточной стороны, весь город открывается перед глазами, красиво разбросанный по возвышенному берегу Сосны. И в этот раз больно заныло мое сердце при знакомом виде Ливен. – «Вот, где он родился и рос! Вот гора, вот речка, вот здания, у которых витали его мысли, протекали его лучшие годы! Ливны, Ливны! Что вы будете для меня, если его не станет?…» Мне стало страшно от чувства холодной пустоты, которое вдруг охватило меня, и с этим чувством я подъехала к дому. Авдотья потихоньку вышла навстречу.

– Что?

– Ничего. Спит как будто. Все спрашивает: когда это детки приедут?

Мама рассказывала, что когда он приехал, и его стали высаживать из экипажа, пришедший встретить его исправник, хороший знакомый, едва удержался от слез: до того он был слаб и жалок…

По приезду он тотчас побрился, оделся и сошел в банк. Часа два занимался он там, делая распоряжения, приводя все в известность. Потом собрал вокруг себя чиновников и простился с ними.

«Прощайте, господа! Я уезжаю и, может быть, больше не вернусь. Спасибо вам за все! Не поминайте лихом! Работайте без меня так же, как при мне работали!»

Вернувшись наверх, он послал за нотариусом и, не смотря на усталость, написал духовное завещание.

«Ну, теперь я спокоен, – сказал он по окончании этой формальности. – Я вздохнул свободно».

У него появилась опухоль ног – последний, зловещий признак! Напряженное состояние, в котором мы жили за все это время, достигло высшей степени. Глядя на него, такого слабого, становилось страшно везти его.

«Он доедет до Парижа, не только до Киева!» – говорил З–ский, но мама растерялась совершенно.

«Уж не выписать ли Афанасьева сюда?» – придумали мы: в один миг была составлена и послана в Киев срочная телеграмма; вечером получился ответ. Увы! Афанасьев сам только что выздоравливал от воспаления легких… Все было против нас, точно неведомая сила толкала его в пропасть… Нечего делать! Надо было везти его, везти, во что бы то ни стало, чтобы испробовать все пути к спасению. И вот настал день отъезда. Это был день моего рождения, злосчастный день, когда я в последний раз видела его… Почти всю ночь накануне мы не спали. Он кашлял и ворочался с боку на бок. Елизавета Афанасьевна пришла из прогимназии, где уже началось учение, провела с нами всю ночь и ушла домой только к началу уроков. Самоотверженный друг! Спасибо ей еще раз за любовь и участие!.. Когда я утром оделась и вошла к нему, он сидел на постели, как, бывало, прежде на диване во флигеле; его распухшие ноги покоились на скамейке, покрытой пледом; он тихо кашлял…

– Здравствуй, дочка!

Потом, немного погодя.

– Какое нынче число?

– Тринадцатое.

– Пятница, да еще тринадцатое! Хороший день для отъезда! Что сказали бы суеверные люди? – пытался он пошутить.

– Сонечка, сегодня – день твоего рождения. Прости, голубчик, что я ничего не приготовил подарить тебе!

– Ты, папочка, поскорее выздоравливай! Какой еще подарок?..

– Выздоравливай? – повторил он протяжно и по своему последнему обыкновению загадочно улыбнулся. Потом он позвал Мишу и послал его к нотариусу за копией с духовного завещания.

– Спроси у него «нотариальную выпись», слышишь?

– «Нотариальную выпись», – повторил Миша, сходя с лестницы, чтобы не забыть…

До каких мельчайших подробностей живут в моей памяти эти тяжелые дни! Как помню я каждое слово, каждый взгляд действующих лиц, чуть ли не каждое мгновение томительного времени!

Миша принес завещание.

– Я хочу, чтобы вы при мне выслушали мою волю, дети! – сказал папа и попросил маму прочесть вслух. Но она была не в состоянии. Тогда он передал лист мне.

– Прочти ты, дочка!

Я собрала все свои силы и сдавленным голосом от начала до конца прочла завещание.

– Спасибо, – сказал он мне, и по его тону, и по его взгляду я видела, что он знает, чего мне это стоило.

Потом он пожелал отдохнуть, и мы оставили его.

Несколько времени спустя, я вышла опять и потихоньку села в углу, на стуле, который он не мог видеть; но он увидел меня в зеркало.

– Поди, поди сюда, дочка! Что, тяжело тебе расставаться со мною?

Я заплакала и вышла, а он поник головой…

Потом стали приходить посетители. Он со всеми прощался навсегда…

Часов в пять он оделся и вышел в столовую, где был приготовлен десерт. В ту осень плодов была масса; но никто из нас не притрагивался к ним. Он сел у ломберного стола. Я поместилась по другую сторону, и, как только он закашливался, подавала ему пить. Его руки припухли и сильно дрожали; глаза ввалились. Сережа сидел у окна.

– Сколько ему лет? – спросил вдруг папа.

– Пятнадцать.

– Пятнадцать лет, – и как он возмужал! Как он возмужал! – проговорил он.

В комнату вошла Авдотья со стаканом в руках и остановилась перед ним.

– Николай Иванович, батюшка! Нате-ка вам отвар от пшенной кашицы, – очень помогает против кашля! Я намедни этим только и спаслась, а уж как он меня колотил. Выкушайте стаканчик!

Папа улыбнулся.

– Поди ты с твоим отваром!

Но мы пристали тоже с просьбами, и он уступил.

– Ну вот – выпил. Довольны вы теперь?

Поезд отходил в 9 часов вечера. В восемь велели закладывать экипажи. Пришел З–ский. Наступила минута последнего прощания.

Папа оделся в дорогу, помолился в своей спальне перед большой фамильной иконой Тихвинской Божией Матери и вышел в первую комнату. Тут он всех нас перецеловал и всех перекрестил. Потом обратился к Авдотье.

– Ну, прощай, Авдотья! Спасибо тебе за все! Поцелуемся с тобою!

И три раза, как на Пасху, поцеловала его плачущая женщина…

Он стал спускаться с лестницы неверными шагами. Человек с одной стороны поддерживал его.

– Да помогите же! Или не видите, что он может упасть! – почти со злостью шепнула я З–скому. Он стал поддерживать его с другой стороны.

Потом усадили его рядом с мамой в пролетку и повезли медленным шагом. Мы с Елизаветой Афанасьевной следовали в линейке. Не забыть мне этого безоблачного, звездного августовского неба, этой бледной луны, которая озаряла его бледное лицо. Тихо и пустынно было на улицах. Дорога лежала мимо кладбища. Печальное место, печальные мысли!…

У станции толпа народа ожидала нас. Весть об объезде Николая Ивановича облетела Ливны, и все знакомые, весь город собрался проводить его. Управские и банковские чиновники высадили его из пролетки.

– Прощайте, Николай Иванович! – снимая шапку, сказал наш старый кучер.

– Прощай Владимир, береги детей!

Медленно вели его к вагону; на пути беспрестанно его останавливали знакомые. Мы опоздали, и начальник дороги только из любезности задержал поезд; нас торопили. Его опустили на диван вагона в изнеможении. Я последняя прикоснулась губами к его холодной щеке.

– Папочка, милый!…

– Прощай, пошептал он чуть слышно.

Меня оттащили; поезд тронулся. Так я в последний раз видела его, в последний раз слышала его слово…

Он скончался 21го августа, в 3 часа утра, – через пять дней по приезде в Киев. Что это был за переезд, что это за дни, проведенные в тоске и мучительной неизвестности, я не стану говорить об этом… Когда он приехал в Киев, было уже поздно. У него оказался плеврит в соединении с какою–то загадочной, не исследованною наукой болезнью сердца. Он был почти все время в памяти и беспрестанно ласкал жену, вспоминал детей.

– Милая моя, голубка! – говорил он маме. – Как–то ты будешь жить без меня?

– Милые мои деточки! Никогда их больше не увижу! Отвези им мое благословение, скажи им, что я их люблю и помню, и скажи, что я хочу, чтобы они были хорошими людьми! Я всегда был хорошим отцом, – пусть они будут хорошими детьми!

В пятницу, 20го, вечером, ему предложили причаститься.

– Желаете ли вы принять Святых Тайн, Николай Иванович? – спросил его священник.

– Искренно желаю.

И он твердо исповедался и благоговейно повторил молитву. К ночи он впал в окончательное забытье и все затихал, затихал понемногу. Мама подходила и наклонялась над ним. Пока он узнавал ее, он все прощался.

– Прощай, прощай, прощай! Поминай, как звали! – были последние слова, которые она от него слышала.

Его похоронили с крестом в руках, по обычаю Малороссии. Тело в металлическом гробу перевезли в Ливны, где он положен рядом с отцом и матерью.

Ливны устроили ему торжественную встречу.

Экстренный поезд с духовенством и певчими выехал за ним в Верховье (станция, от которой начинается Ливенская узкоколейная дорога). Гроб был поставлен в траурный вагон; множество венков покрывало его. Масса народа встретила его на станции. Погребальная процессия тянулась на целую улицу. На длинных шестах несли самые громадные венки – от городской думы, городской управы и жителей города Ливен. Священник, отец Сергий Тезавровский, сказал простое, но прочувствованное слово. Лучший фотограф города снял процессию и гроб в разных видах. В «Орловском вестнике» появился сочувственный некролог…

Но что нам до этих почестей, дети! Для нас важнее та любовь, то уважение к Николаю Ивановичу, которые их вызвали, и которые до сих пор живут вместе с памятью о нем в сердцах его родных, сограждан и знакомых. И вы, я уверена, уже полюбили его…

___________________

В приложение к моим воспоминаниям я помещаю надгробное «слово» отца Сергия, некролог, выписанный целиком из «Орловского вестника» и маленькую заметку, появившуюся после смерти Николая Ивановича в «Русском Курьере». Теперь мне остается прибавить только несколько слов.

Я писала мои воспоминания в тихие поздние часы ночи, когда дневной шум не развлекал меня, и я могла всецело сосредоточиться на дорогой личности покойного. Тогда вставал передо мною его милый образ, так часто вызываемый, во всей своей полноте. Он отпечатался в небольшом стихотворении, которому я отвожу место здесь, в конце «Воспоминаний». Вот оно.

Памяти отца

 

Как часто в полночной тиши предо мной

Твой образ печальный встает, как жилой,

И вижу я: кроток, и бледен, и тих,

С любовью ты смотришь на деток своих…

 

И чудится мне: разомкнуть ты готов

Уста дорогие для ласковых слов,

 

По–прежнему деток рукою обнять,

По–прежнему к сердцу с любовью прижать…

 

Скажи мне: в далекой, чудесной стране

Ты все-ль еще помнишь, отец, обо мне?

 

Ты знаешь ли, сколько любви ты унес,

Как много оставил мучительных слез?

 

Иль, может, ты понял свободной душой,

Что здесь нам сокрыто завесой земной,

 

И кажутся жителю райских полей

Ничтожны и жалки печали людей?…

 

Я бродила по аллеям Новосельского сада и остановилась над рекою, у скамеечки, на которой часто сиживали мы с ним. И здесь, на этом месте, столь богатом воспоминаниями, послышался мне, в форме другого стихотворения, в ответ на мою тоску, его примиряющий голос:

livny009
Ливны. Река Сосна.

«Над этой тихою рекою,

«В тени душистых тополей,

«Не раз сидели мы с тобою

« При свете гаснущих лучей.

 

 

 

 

 

«Меня уж нет… Но что за дело!

«Молись, дитя! Не надо слез!

«Смотри на жизнь светло и смело

«И не гони веселых грез!…

 

«Лишь иногда, в часы досуга,

«При свете розовом зари,

«Ты вспомяни отца и друга

«И теплым словом подари!..»

 

Он бы не мог ответить иначе…..

___________________

 

Реклама