В.Н.Лясковский. Братья Киреевские.

В. Н. Лясковский

 Братья Киреевские [1]

 I

      Невдалеке от Белева над рекой Выркой, при впадении в нее Чермошны и Вязовни, стоит село Долбино, старинная вотчина рода Киреевских. Ровесница ее старины, древняя церковь, одна высится ныне неизменным памятником прошлого.

     В 1805 году долбинский помещик, Василий Иванович Киреевский, женился на Авдотье Петровне Юшковой. Этим браком породнились две исключительно просвещенные семьи. Секунд-майор гвардии, владелец состояния в тысячу душ, блестящий, молодой, независимый, Киреевский имел полную возможность пожить «в свое удовольствие», а мы знаем, какова была в те времена подобная жизнь. Но не таков был Василий Иванович, и не таковы были жизненные задачи, которые носил он в душе своей. Получив обширное по тому времени образование, зная пять языков, Киреевский чувствовал призвание к естественным наукам и медицине. У него была своя лаборатория, а лечением занимался он постоянно. Испытывал он свои силы и на поприще словесности — переводил повести, романы и сам немного сочинял. Но не этими лишь чертами любознательности привлекателен его образ, а необыкновенной добротой, о которой свидетельствуют все дошедшие до нас известия о нем. И это было то добродушие довольства, которое располагает человека быть приветливым от веселья, щедрым от избытка, то была истинная, горячая любовь к ближнему, готовая всегда делить чужое горе, помогать чужой нужде. Всю свою недолгую жизнь Василий Иванович положил на дела милосердия. В 1812 году он приехал в Орел, близ которого у него была деревня, и оба свои дома — городской и деревенский — отдал под больницы для раненых, приютив кроме того многие семейства, бежавшие от неприятеля со смоленской дороги. Он сам ходил за больными, заразился тифом и умер в Орле 1 ноября 1812 года — в день памяти бессребреников, безмездных врачей Космы и Дамиана, — исполнив до конца заповедь Христову. Тело его было перевезено в Долбино, которое он так любил, что, незадолго до смерти, озаглавил его именем книгу, предназначенную им для внесения заметок и литературных опытов, начав ее восторженной, наивно риторической похвалой своему родовому гнезду. Таких его книг — из толстой синей бумаги, в корешках — дошло до нас две. Содержание их очень разнообразно: выписки из любимых сочинений в стихах и прозе и небольшие наброски собственных произведений чередуются с деловыми отметками, воспоминаниями и записями мимолетных мыслей. Все очень отрывочно, но все носит отпечаток пытливого ума, искренности и теплоты душевной. В черновом прошении на имя государя Киреевский предлагает способы для борьбы с повальными болезнями: несомненно, что вопросы народного здоровья более всего его занимали. Трогательны две заметки, в которых он упрекает себя в несправедливости — раз по отношению к дворовому, которого разбранил, в другой раз — к крестьянину, которому запретил ехать лугом. Наконец, есть такая запись: «О правда, правда! Где сияешь ты? Освети нас блеском своим! Тучи скрывают от нас лицо твое — мрак отделяет нас от тебя. Господи! Разорви завесу, отделяющую нас от истины, дай нам видеть ее во всем блеске своем! Трудно, ох, трудно сыскать человека, на которого бы по справедливости положиться можно было».

     Еще труднее — скажем мы за написавшим это — найти такому человеку достойную его жену. На долю Василия Ивановича выпало это редкое счастье. Авдотья Петровна, дочь Варвары Афанасьевны Юшковой, старшей сестры, крестной матери и отчасти воспитательницы Жуковского, любимая подруга его детства, сестра Анны Петровны Зонтаг, могла оценить своего мужа и стать для него тем человеком, «на которого по справедливости положиться можно было». Но Бог не судил им долгого счастья: всего семь лет прожила с мужем Авдотья Петровна и осталась двадцати двух лет с тремя детьми на руках. Из них старшему сыну шел седьмой год, младшему — пятый и дочери — другой.

     Нелегкое дело предстояло молодой вдове. Управление деревнями, разбросанными в нескольких губерниях (Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской), требовало опытности, которой она, конечно, не имела, а скоро должен был представиться и вопрос о воспитании детей, особенно сыновей, столь мудреный для одинокой женщины. К выполнению второй задачи у нее по крайней мере скоро нашелся надежный советник.

     Любовь Жуковского к другой его племяннице, Марье Андреевне Протасовой, и окончательный отказ ему в ее руке со стороны ее матери, Екатерины Афанасьевны, заставили огорченного поэта уехать из своего небольшого имения в соседстве Протасовых. После них из родных и друзей ближе всех была ему Авдотья Петровна — и вот он в конце лета 1814 года перебрался в Долбино, где и прожил больше года.

     Время это оставило неизгладимый след в душе старшего Киреевского; младший, семилетний Петр, не был еще в состоянии им воспользоваться. Иван же, которому уже было почти девять лет и который, как первенец, да еще так рано лишившийся отца, очень рано и развился, всей душой привязался к человеку, неотразимо действовавшему на всех его знавших возвышенным строем своей души и младенческой чистотой сердца. В этом раннем сближении с Жуковским следует искать первого объяснения того исключительно идеального склада, которым на всю жизнь запечатлелось мировоззрение Ивана Васильевича Киреевского и который нашел себе завершение под конец ее под руководством подвижников иного закала. Таковы были общие последствия близости Жуковского, в частности, она же зародила в его маленьком друге влечение к занятиям словесностью. Как рано стали ему давать чтение, далеко упреждавшее его возраст, видно из сохранившейся книги известного масона Ивана Владимировича Лопухина, который, правда, был его крестным отцом, — «Некоторые черты о внутренней церкви, о едином пути истины и о различных путях заблуждений и гибели, с присовокуплением краткого изображения качеств и должностей истинного христианина». На заглавном листе этой книги надпись: «От автора на память искреннего уважения», а под портретом И. В. Лопухина — «Милому Ванюшке за доброе его сердце от истинного друга бабушки, 1814, февраля 10», то есть когда будущему философу не было еще полных восьми лет… Младший его брат, который, как мы уже сказали, был тогда еще слишком мал и не был в такой степени затронут этими впечатлениями. Можно предполагать, что это впоследствии отразилось на разнице их умственного склада, при всей их неразрывной дружбе и при том беспредельном поклонении, которое всегда питал Петр Васильевич к своему, по-видимому, более даровитому старшему брату. Но об этом мы будем иметь случай говорить еще не один раз.

     В конце 1815 года Жуковский покинул Долбино, мечтая скоро опять туда вернуться и посвятить себя воспитанию Киреевских, но мечта эта не осуществилась.

     Через два года Авдотья Петровна вторично вышла замуж за своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина, человека также очень образованного, который был почитателем Шеллинга и даже переводил его сочинения. Дальнейшее образование молодых Киреевских шло под руководством отчима и матери. Они прекрасно изучили математику и языки, французский и немецкий, и перечитали множество книг по словесности, истории и философии из библиотеки, собранной еще их отцом. В 1822 году, для окончания их учения, вся семья переехала в Москву. К двум братьям в ней прибавился младший, Елагин Василий, и позднее — Николай, Андрей и сестра Елизавета. Ученье старших по-прежнему шло совершенно одним путем, но при этом, конечно, Иван по годам своим должен был опередить Петра. Они брали уроки у профессоров университета Мерзлякова, Снегирева и других, кроме того, Иван слушал публичные лекции о природе профессора М. Г. Павлова, последователя Шеллинга. Товарищем его по учению был А. И. Кошелев. В это время Киреевские выучились по-английски, по-латыни и по-гречески, но приобретенное ими знание древних языков было настолько невелико, что Ивану Васильевичу, двадцать лет спустя, пришлось учиться им вновь. Теперь же это была не более как подготовка к экзамену, называвшемуся тогда комитетским, который Иван Васильевич и выдержал вместе с Кошелевым и вместе же с ним в 1824 году поступил в Архив министерства иностранных дел; Петр служил в нем также, но гораздо позже. С этого времени умственные дороги братьев, при сохранении всей их дружбы, начинают постепенно обособляться, чтобы много лет спустя, как мы увидим, сблизиться вновь.

II

     На Солянке, в старинном доме, принадлежавшем некогда думному дьяку Украинцеву, помещалось учреждение, носившее название Московского главного архива Коллегии, а затем Министерства иностранных дел. Некогда только архив, то есть место хранения статейных списков и дел Посольского приказа и последующей дипломатической переписки, учреждение это, по воле Екатерины и под руководством историографа Миллера, принялось за разборку и подготовление к печати актов дипломатических сношений России. Постепенно развивая свою деятельность в этом направлении, Архив в 1811 году выделит из себя Комиссию печатания государственных грамот и договоров, которая, при щедрой денежной помощи канцлера графа Румянцева, начала издавать собрание их. При директорах Архива Н. Н. Бантыш-Каменском, А. Ф. Малиновском и впоследствии князе М. А. Оболенском продолжалась непрерывная разработка неисчерпаемых — и доселе неисчерпанных — сокровищ Архива. Достаточно назвать имена потрудившихся здесь К. Ф. Калайдовича и П. М. Строева или пользовавшихся здешними актами С. М. Соловьева и митрополита Макария, чтобы напомнить о количестве и достоинстве исполненной в Архиве работы. Позднее Архив был перемещен в новое великолепное здание на Моховой, и его недавно умерший директор барон Ф. А. Бюлер мог широко открыть русским и иностранным ученым гостеприимные двери архивских читален. Ныне в этом и сосредоточивается значение Архива, но в то время, когда поступил в него И. В. Киреевский, русские историки были наперечет, посторонних в Архив не допускали, и что в нем делалось — делалось своими чиновниками, зато этих чиновников было многие сотни.

     Традиционная связь дипломатической карьеры с хорошим тоном, изящество и сравнительная легкость службы, перспектива получения места за границей, куда так тянуло русского образованного человека того времени и куда ему не всегда легко было попасть, — все это привлекало в Архив цвет тогдашней московской молодежи. Конечно, дело делало собственно малое число архивских чиновников, остальные только числились на службе, ожидая перевода в Петербург или за границу и служа предметом частью зависти (за право ничего не делать), частью иронических замечаний.

       Архивны юноши толпой

       На Таню чопорно глядят, —

     сказал Пушкин в «Евгении Онегине». Прозвище это так и осталось за ними. Но, кроме этой отрицательной стороны дела, была и положительная. Соединение в близком, непринужденном товариществе множества людей молодых, способных, образованных и независимых не могло пройти бесследно ни для Москвы, ни для самих этих людей, и не следует забывать, что Архив был тем первым по времени центром, где зародилась позднейшая умственная жизнь Москвы и главным образом философских ее кружков.

     Для официального средоточия этой жизни Московского университета это время было временем переходным. Старые светила закатывались, новые еще не восходили. При том, по условиям тогдашней жизни, значительная доля образования шла, так сказать, мимо университета. Если мы перечислим тогдашнюю молодежь, о которой и идет речь, то увидим, что добрая половина тех людей, в которых выразилось русское просвещение середины истекающего века, не были питомцами университета. Причины этого следует искать не столько в неудовлетворительности последнего, ибо из него тогда же выходили крупные умы и таланты, сколько именно в складе учебного дела, установившемся в тогдашнем высшем дворянстве, которое, в свою очередь, заключало в себе почти все светское образование того времени. Самая эта, так сказать, привилегированность образования, бывшего принадлежностью одного очень тонкого общественного слоя, заставляла людей этого слоя ревниво, хотя бы и не всегда сознательно оберегать свое просвещение от вульгаризации, а университет, тогда несравненно менее светский по своей внешности, не мог не представляться вульгарным в глазах людей, стоявших еще на рубеже прошлого века. Университет этот наполнялся не одними дворянами, а иные родители не желали, чтобы сыновья их сидели на одной скамье с разночинцами. Между тем обычай домашнего обучения остался от прежнего времени, и хотя многим родителям того поколения, о котором говорим мы, большинство только что перечисленных соображений было уже чуждо, но общественные привычки меняются не сразу и всегда переживают породившие их условия. Таковы были причины, по которым значительная доля юношества двадцатых годов училась дома. Одно случайное обстоятельство придало этому учению характер, которого не имело ни более раннее, ни последующее время. Как и прежде и как долго после — домашними учителями в русских семьях были иностранцы, но до поколения, о котором идет речь, еще дожили воспитатели, каких после уже не было, — французские эмигранты. Из них некоторые были люди с выдающимся характером, образованием и умом, конечно, такой состав учителей не мог не отразиться на общем уровне учеников.

     Молодые люди из высшего круга, приготовившись дома, обыкновенно держали в университете экзамен для поступления на службу, иные поступали в университет студентами или вольными слушателями, редкие прямо держали экзамен на кандидата. Таким образом, связь с университетом все же поддерживалась постоянно через профессоров и товарищей.

     Первым и ближайшим товарищем И. В. Киреевского был, как мы уже сказали, Александр Иванович Кошелев, один из немногих русских людей, которым долгота жизни позволила довершить все, к чему они сами считали себя призванными. Деятельность Кошелева еще в памяти людей, ныне живущих, жизнь его подробно рассказана в недавно вышедшем обширном труде [2]. Поэтому личность его одна из наиболее определенных в нашем недавнем прошлом. Незадолго до его смерти, когда составитель настоящего очерка, приступая к обработке биографии Хомякова, попросил у Александра Ивановича объяснения одной черты богословской деятельности его покойного друга, Кошелев, дав, как всегда, короткий и ясный ответ на предложенный вопрос, прибавил: «Впрочем, знайте, что я всегда больше был по политической части». Эти слова необыкновенно ясно рисуют сказавшего их и в то же время доказывают, как верно понимал он свое призвание. Ум сильный, способный, но не склонный к философскому самоуглублению и потому всегда предпочитающий ему деятельность практическую, твердая воля и привычка к последовательной и усидчивой работе, отсутствие художественных способностей, дающее вид сухости и холодности, при ясном понимании сердечных отношений и при неизменной крепости сердечных привязанностей, свежесть духа и тела до глубокой старости — вот каким представляется нам Кошелев. В отношении И. В. Киреевского он любопытен тем, что был едва ли не полной его противоположностью, тем поучительнее их почти полувековая неразрывная дружба.

     В Московском архиве встретились они с Титовым и с братьями Веневитиновыми. Письма В. П. Титова к И. В. Киреевскому говорят, по-видимому, о мелочах, но в них рисуется его характер — живой, бодрый, привлекательный — и его горячая любовь к Киреевскому, не ослабленная ни долговременной разлукой, ни блестящей дипломатической карьерой Титова. Недаром Петр Васильевич Киреевский, в письме к брату из Петербурга в 1835 году по поводу приема, оказанного ему там друзьями Ивана Васильевича, говорит: «Особенно в холодной и лаконической заботливости Титова есть что-то истинно трогательное: вот человек, каких я люблю! И это, может быть, именно тот из друзей твоих, который всех глубже тебя любит».

     Таким же верным другом был Алексей Владимирович Веневитинов, доказавший это в последние дни жизни Ивана Васильевича и потом нежной заботливостью о детях его после его смерти. Его безвременно умерший брат Дмитрий Владимирович был руководителем своих сверстников в изучении германской философии. Первые шаги Дмитрия Веневитинова на поприщах поэзии, философии и критики были настолько широки и смелы, что трудно сказать теперь, по какому из этих путей пошел бы он окончательно, но что смерть его была тяжелой утратой для России — это несомненно. В своем дружеском кружке Веневитинов оставил навсегда глубокий след и благоговейное воспоминание. Из других архивных юношей назовем талантливого и несколько беспорядочного Соболевского, впоследствии известного библиографа; его друга И. С. Мальцова, впоследствии управляющего Министерством иностранных дел и одного из первых по времени русских фабрикантов; наконец будущего профессора русской словесности С. П. Шевырева и воспитателя Ф. И. Тютчева — С. Е. Раича. Из числа не служивших в Архиве воспитанников Московского университета к этому кружку примкнули М. П. Погодин, ботаник и собиратель малороссийских песен М. А. Максимович, переводчик «Вертера», Н. М. Рожалин и князь В. Ф. Одоевский. Несколько позже Иван Васильевич сошелся с графом Е. Е. Комаровским и с поэтом Е. А. Баратынским; последнего он считал одним из самых дорогих своих друзей. Через Веневитиновых к тому же кружку принадлежали их товарищи по ученью братья Хомяковы. Из них особенно дружен с Д. В. Веневитиновым был старший, Федор, служивший в Петербурге, младший же, Алексей Степанович, также мало живший в эти годы в Москве, сделался заметен в кругу товарищей несколько позже.

     Такова была умственная обстановка, в которой вращались братья Киреевские. Насколько можно судить по ранним письмам Кошелева, первой наукой, обратившей на себя внимание И. В. Киреевского, была политическая экономия: по крайней мере летом 1822 г., во время подготовления к экзамену, он писал какое-то сочинение о торговле, и Кошелев собирался много спорить с ним об этом предмете. Немного позже Кошелев советует Киреевскому заняться изложением Адама Смита, которого он много читал. Но уже в следующем, 1824, году Иван Васильевич увлекся германской философией в товарищеском кружке Веневитинова и князя Одоевского, издавшего сборник «Мнемозина». «В то время, — говорит Кошелев в своих записках, — кружок совершенно предался изучению умозрительной философии и считал христианское учение годным только для народных масс. Особенно высоко ценило общество Спинозу, творения которого оно ставило выше Евангелия и других Священных Писаний. Председателем общества был князь Одоевский, а главным оратором Дм. Веневитинов, который своими речами приводил в восторг и заставил Киреевского выразиться, что Веневитинов рожден более для философии, чем для поэзии». Общество окончило существование после 14 декабря 1825 г. Вскоре Одоевский, а за ним Кошелев и Веневитинов переехали в Петербург, Киреевский продолжал заниматься философией, и в июне 1826 года Кошелев пишет ему: «С нетерпением желаю прочесть твое сочинение о добродетели. Предмет еще мало обработанный с той точки, на которую ты его поставил — на трансцендентальный идеализм, единственное любомудрие, могущее развернуть нам мысль добра».

     Итак, двадцатилетний И. В. Киреевский был совершенно чужд христианского мировоззрения в науке. Петр Васильевич, как кажется, расходится в этом с горячо любимым братом и, напротив, нашел единомышленника в Хомякове, который возвратился в Москву в 1827 году. Но о занятиях и взглядах Петра Васильевича за это время мы, к сожалению, не имеем точных известий. Кошелев и Титов, переселившись в Петербург, стали звать туда И. В. Киреевского. В 1827 году он пишет первому:

     Ты говоришь, что сообщение с людьми необходимо для нашего образования, и я совершенно согласен, но ты зовешь в Петербург. Назови же тех счастливцев, для сообщества которых должен я ехать за тысячу верст и там употреблять большую часть времени на бесполезные дела. Мне кажется, что здесь есть вернейшее средство для образования: это возможность употреблять время, как хочешь. Не думай, однако же, что бы я забыл, что я русский, и не считал себя обязанным действовать для блага своего отечества. Нет! Все силы мои посвящены ему. Но мне кажется, что вне службы — я могу быть ему полезнее, нежели употребляя все время на службу. Я могу быть литератором — а содействовать к просвещению народа не есть ли величайшее благодеяние, которое можно ему сделать? На этом поприще мои действия не будут бесполезны, я могу это сказать без самонадеянности. Я не бесполезно провел мою молодость и уже теперь могу с пользой делиться своими сведениями. Но целую жизнь имея главной целью образовываться, могу ли я не иметь веса в литературе? Я буду иметь его и дам литературе свое направление. Мне все ручается в том, а более всего сильные помощники, в числе которых не лишнее упомянуть о Кошелеве, ибо люди, связанные единомыслием, должны иметь одно направление. Все те, которые совпадают со мной в образе мыслей, будут моими сообщниками. Кроме того, слушай одно из моих любимых мечтаний: у меня четыре брата, которым природа не отказала в способностях. Все они будут литераторами и у всех будет отражаться один дух. Куда бы нас судьба ни завела и как бы обстоятельства ни разрознили, у нас все будет общая цель — благо отечества — и общее средство — литература. Чего мы не сделаем общими силами? Не забудь, что когда я говорю мы, то разумею и тебя, и Титова.

     Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога. Но чем ограничить наше влияние? Где положишь ты ему предел, сказав nec plus ultra? Пусть самое смелое воображение поставит ему геркулесовы столбы, новый Колумб откроет за ними Новый Свет.

     Вот мои планы на будущее. Что может быть их восхитительнее? Если судьба будет нам покровительствовать, то представь себе, что лет через 20 мы сойдемся в дружеский круг, где каждый из нас будет отдавать отчет в том, что он сделал и в свои свидетели призывать просвещение в России. Какая минута!

     Таковы были мечты двадцатилетнего Киреевского. Тогда же для литературного вечера княгини З. А. Волконской написал он небольшой очерк «Царицынская ночь». Это было первое произведение Киреевского, вышедшее за пределы тесного кружка товарищей. Весной 1828 года на проводах Мицкевича он читал ему свои написанные по этому случаю стихи. В том же году в «Московском вестнике» была напечатана статья Ивана Васильевича «Нечто о характере поэзии Пушкина» и перевод Петра Васильевича из Кальдерона. В альманах Максимовича «Денница» Иван Васильевич напечатал «Обозрение русской словесности за 1829 год» уже с подписью. Так в качестве критика выступил он на литературное поприще, которое и он, и его ближайшие друзья считали истинным его призванием.

     Небольшая статья о Пушкине, помимо своих положительных достоинств, невольно останавливает на себе внимание сдержанностью тона и самостоятельностью взгляда двадцатидвухлетнего автора, и притом в такое время, когда почти вся наша литературная критика представляла смесь общих фраз с площадной бранью. Статья Киреевского была едва ли не первой в России попыткой критики серьезной и строго художественной. Самое содержание статьи — разделение творчества Пушкина на три периода: итальянско-французский, байроновский и народный (или русско-пушкинский, как его называет Киреевский) — не говорит нам теперь ничего нового, но если мы вспомним время ее написания — за семь лет до смерти Пушкина, — то такая ясность понимания критиком развития творчества поэта задолго до завершения этого развития явится немалой заслугой в наших глазах, а определение достоинств и недостатков отдельных поэм и указывание на народность творчества поражают и теперь своей меткостью. Особенно любопытно сопоставить последнее указание с мнениями Белинского и с речью Достоевского при открытии памятника Пушкину: сопоставление это показывает, что вопрос, поднятый гораздо позже, уже ясно представлялся уму Киреевского за целые полвека.

     «Обозрение русской словесности за 1829 год» начинается похвалой новому цензурному уставу, похвала эта звучит горькой иронией для потомства, знающего, какая судьба постигла самого автора через два года… Помянув далее добрым словом незадолго перед тем умершего Новикова, создателя у нас охоты к чтению, Киреевский вкратце определяет развитие русской словесности начала этого века, деля его на три эпохи, отмеченные деятельностью Карамзина, Жуковского и Пушкина, — взгляд, опять вполне усвоенный нами теперь, но тогда, над свежей могилой Карамзина и при жизни Жуковского и Пушкина не лишенный новизны и поучительности. Следующий затем разбор отдельных литературных явлений истекающего года — отношения критики к XII тому «Истории государства Российского», достоинств и недостатков «Полтавы» Пушкина и других более мелких произведений — местами очень меток, но для уяснения взглядов Киреевского не дает нам ничего нового. В отзыве о Веневитинове [3] звучит глубокое личное чувство. Переходя к философским начинаниям покойного, Киреевский говорит:

     Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собой, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одной живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

     Конечно, первый шаг к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая укоренится у нас не может. Наша философия должна развиваться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? и как? — скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.

     В конце «Обозрения…» автор обращается к будущности уже не философии русской, а словесности и всего русского просвещения. Приводим этот конец целиком.

     Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европой?» — что будем отвечать ему?

     Мы укажем ему на «Историю государства Российского», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и — где еще мы найдем произведения достоинства европейского?

     Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть блага, залог всех других — у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!

     Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они останавливались, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.

     Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления, и уже ни один не живет отдельной жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частных государств.

     Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицей других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.

     Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбой европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиной такого господства, а упадок силы причиной его упадка.

     Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличной.

     Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения: политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней, запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.

     Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

     Не отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов — всю надежду Европы переносит на Россию.

     Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.

     К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.

     Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других, судьба России зависит от одной России.

     Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицей.

     Во втором из приведенных отрывков уже слышится будущий автор письма «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»; первый — невольно обращает нашу мысль к статье «О необходимости и возможности новых начал для философии».

     В своем месте, говоря об этих двух важнейших трудах Киреевского, отделенных от «Обозрения» промежутками времени — первый в 22, второй в 26 лет, — мы возвратимся к этому первому наброску его взгляда на задачи русского просвещения; теперь же отметим только мысль, которая, хотя и не совсем ясно, сквозит в нем: убеждение в необходимости найти то основное начало, которым бы могло обновиться это просвещение.

     Трудно решить, предугадывал ли сам Киреевский в эту пору своей жизни, какой путь изберет он в искании истины, — трудно не столько по отсутствию точных биографических сведений об этом вопросе, сколько по тому, что выбор пути совершился не как логический вывод, а как факт внутренней духовной жизни мыслителя. Для нас важно удостовериться в том, что он уже тогда искал разгадки своему сомнению и заканчивал свое размышление вопросом, очевидно, пока еще не находя на него ответа. Если мы верно понимаем значение этой поворотной точки в воззрениях Ивана Васильевича, то последовавшее вскоре за тем обращение его к православно-христианскому взгляду на философию в мысли и к вере в жизни перестает казаться таким переломом или даже скачком, каким многие хотели его представить, а является, напротив, вполне последовательным, естественным и разумным завершением всего предшествовавшего его развития.

     Но намек, брошенный Киреевским, слишком еще опередил время и не был, по-видимому, замечен не только присяжными журналистами, которым мало было дела до подобных вопросов, но и более зоркими и вдумчивыми читателями. Первые подхватили в «Образовании» две мелкие подробности: замечание о том, что «остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества», и выражение, правда, довольно странное, что «Дельвиг набросил на свою классическую музу душегрейку новейшего уныния». Эти мелочи повторялись и пересмеивались на все лады.

     Лучшее меньшинство, с Пушкиным во главе приветствовало в Киреевском новую крупную силу — литератора и журналиста, какого недоставало русской печати, этим объясняется то единодушие, с которым это меньшинство откликнулось через год на призыв Киреевского и приняло участие в его журнале [4].

     Но всех горячее принял к сердцу начало деятельности своего юного друга его давний руководитель — Жуковский. «Я читал в „Московском вестнике“, — пишет он Авдотье Петровне [5], — статью Ванюши о Пушкине и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать: умная, сочная, философическая проза. Пускай теперь работает головой и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще». В следующем письме Жуковского читаем: «Но я желал бы, чтобы Иван Васильевич постарался сделаться писателем, то есть, поверив бы мне, что может со временем быть им, принялся бы к этому великому званию готовиться, но не так, как у нас обыкновенно готовятся, а так, как он может сам». В третьем письме Жуковский пишет: «Я уверен, что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания поболее и познакомиться более с языками. Для первого — ученье, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши, сделаешь честь своей России и проживешь недаром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать-то скажет ему его талант».

     С такими пожеланиями и надеждами приступал к делу двадцатичетырехлетний Киреевский. Его влекла деятельность литературно-общественная, любимой его мечтой было издание журнала. Но осуществление этой мечты было пока отсрочено событием иного порядка.

     Проводив в июле 1829 года брата за границу, куда Петр Васильевич поехал слушать лекции в германских университетах, Иван Васильевич в августе решился искать руки своей троюродной сестры Натальи Петровны Арбеневой, но на этот раз безуспешно. Отказ так глубоко подействовал на его душу и тело, что врачи, опасаясь за его здоровье, стали советовать ему тоже ехать за границу.

III

     Между тем Петр Васильевич спокойно жил и учился в Мюнхене. Узнав из письма брата (к сожалению, несохранившегося) о постигшей его сердечной неудаче, он пишет ему в ноябре 1829 года длинное, задушевное письмо. В этой братской исповеди мы впервые встречаемся с Петром Киреевским, так сказать, лицом к лицу: до сих пор мы лишь вскользь упоминали о нем, следя за умственным ростом старшего брата. Выписываем из письма Петра Васильевича все наиболее рисующее его самого и его отношение к брату.

     Я получил твое письмо! Какое горькое чувство оно дало мне! И вместе какое высокое, утешительное! На твою искреннюю, горячую дружбу — не слова должны быть ответом. Глубокие, неизгладимые черты, которые твое письмо оставило в моем сердце, будут для меня вечным талисманом, укрепляющим и возвышающим душу, и пусть его действие будет тебе моей благодарностью. Мне тяжело было чувствовать, как мало я оправдываю то высокое понятие, которое ты имеешь обо мне, но твоя вера в меня дает мне новые силы: она имеет силу творческую.

     С какой гордостью я тебя узнал в той высокой твердости, с которой ты принял этот первый тяжелый удар судьбы! Так! Мы родились не в Германии, у нас есть отечество. И, может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое, мучительное чувство, но вместе чувство глубокое, живое, оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий уголь, и тот внутренний голос, который в минуту решительную дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога:

       Восстань, пророк! и виждь и внемли:

       Исполнись волей моей

       И, обходя моря и земли,

       Глаголом жги сердца людей! [6]

     Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, и среди всеобщего мертвого молчания какие имена оскверняют нашу литературу!

     Тебе суждено горячим, энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни. Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании. Здесь много великих ученых, но все они собраны из разных государств Германии одним человеком — королем, который делает все, что может; это еще не университет: что могут они сделать, когда их слова разносятся по ветру? Надежды, которые университет подавать может, должны мериться и образовательностью слушателей. А знаешь ли, что в Московском университете едва ли найдешь десяток таких плоских и бездушных физиономий, из каких составлен весь Мюнхенский? Знаешь ли, что во всем университете едва ли найдешь между студентами человек пять, с которыми бы не стыдно было познакомиться? Что большая часть спит на лекциях Окена и читает романы на лекциях Гёрреса? Что дня три тому назад Тирш, один из первых ученых Германии, должен был им проповедовать на лекции, что для того, чтобы сделать успехи в филологических науках, не должно скупиться и запастись по крайней мере латинской грамматикой! Потому что многие из них приходят к нему, прося позволения просмотреть грамматику Цумпта, которая стоит 1 талер! И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Герресы, Тирши. Что если бы один из них был в Москве? Какая жизнь закипела бы в университете! Когда и тяжелый педантичный Давыдов мог возбудить энтузиазм! Но это ты все увидишь, если и не решишься ехать в Мюнхен, то увидишь и в других государствах Германии.

     Что тебе сказать о том, что я делаю в Мюнхене? Я хотя и занимаюсь довольно деятельно, но сделал очень немного; главные мои занятия: философия, латинский язык и отчасти история, но медленность моего чтения не переменилась, и я прочел очень немного, больше пользы получил от виденного и слышанного и вообще от испытанного.

     Самые замечательные из моих впечатлений в Мюнхене было свидание с Шеллингом и Океном и три концерта Паганини, который уехал отсюда на прошедшей неделе. Действие, которое производит Паганини, невыразимо: я ничего не слыхал подобного, и хотя, когда шел его слушать, готовился ко всему необыкновеннейшему, но он далеко превзошел все, что я мог вообразить, и это останется на всю жизнь. Довольно взглянуть на него, чтобы сказать, что это человек необыкновенный и, хотя черты совсем другие, в выражении глаз его много сходного с Мицкевичем.

     Мы выписали менее половины письма, опустив все, что Петр Васильевич пишет о предстоящей поездке брата, входя в мельчайшие подробности его предполагаемого путешествия.

     Письмо это в биографическом отношении неоцененно: оно рисует нам всего человека таким, каков он остался до конца дней своих. В самом деле, на двадцать втором году жизни мы видим в Петре Васильевиче все отличительные черты его позднейшего характера: горячую любовь к брату, убеждение в его высоком призвании и самое скромное мнение о собственных способностях, непоколебимую веру в Россию и в русское просвещение, трудолюбие и постоянство в работе, предпочтение впечатлений жизненных — книжным, даже любовь к музыке.

     Жуковский, узнав о намерении Ивана Васильевича ехать за границу, писал ему:

     Вместо того чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и qui plus est [7] учиться. Признаюсь, то, что ты до сих пор был, казалось мне по сию пору тебе совершенно неприличным и не стоящим того, что ты есть, то есть то, что ты быть можешь. Ты терял свою молодость в московском свете.

     Всякий так называемый большой свет есть жалкая сцена для деятельности ума и души, а московский большой свет и подавно. Ты попал в сословие архивных dandy и пропал для той прекрасной деятельности, для которой создала тебя добрая природа, к тебе особенно добрая. Я немного читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для отечества. Но тебе недостает классических знаний. В убийственной атмосфере московского света не только не соберешь их, но и к тем ничтожным, которые имеешь, сделаешься равнодушным. День за днем будет проходить, и каждый день оставит на душе свой мертвительный слой, который со временем обратится в толстую кору, сквозь которую и душа, и талант, и сердце не будут в состоянии пробиться. Гете говорит: «Талант зреет в уединении, а характер в обществе». В том обществе, которое ты для себя выбрал, характер не созреет (ибо нет способов ни меняться мнениями, ни действовать перед знающими судьями), а уединения ты сам себя лишил самым бедственным образом. Все это оправдывает радость мою при известии о твоем намерении ехать за границу. Теперь совет. Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. Берлин теперь есть главное место просвещения. Там найдешь все: университет отличный, без всяких неудобств университетской жизни, общество без излишней приманки рассеянности, все способы познакомиться с изящными искусствами и, наконец, самый отборный круг людей ученых. Думаю также, что по отношению к общественной нравственности Берлин заслуживает предпочтения. Париж полезен только для вооруженных знаниями и мыслями. Для образования он слишком блистателен. Публичные лекции в Париже более роскошь, нежели солидное наставление. Париж прекрасен после Берлина, до Берлина это десерт прежде супа и бифштекса. Заморит голод, а не накормит и еще желудок истощит. Итак, решись и поезжай в Берлин, употреби года два на жизнь университетскую, потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем. Если решишься ехать в Берлин, то уведомь: я наготовлю тебе рекомендации и уверен, что сдам тебя на руки таким людям, которые укажут дорогу и помогут идти по ней. Обнимаю тебя, а ты обними мать и всех своих.

     Из этого письма видно, какие надежды возлагал на Киреевского Жуковский, что он считал для него необходимым и как основательно сам он знал состояние современных ему центров европейской образованности. В начале января 1830 года Иван Васильевич выехал из Москвы и 11 января был в Петербурге. Здесь его с нетерпением ждали Жуковский и товарищи: Кошелев, Титов, Одоевский, Мальцов. Жуковский поместил его у себя, познакомил с Пушкиным, Крыловым и другими, показывал ему Эрмитаж, друзья ни на минуту его не оставляли. Словом, было сделано все, чтобы развлечь огорченного скитальца и облегчить ему разлуку с родиной. При этом Жуковский, со свойственным ему знанием человеческого сердца, как и в приведенном выше письме, не коснулся до свежей сердечной раны. Иван Васильевич, пробыв в Петербурге десять дней, через Ригу направился в Берлин, снабженный всюду рекомендательными письмами Жуковского, который, проводив его, писал Авдотье Петровне: «Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нем и по издателям нашего домашнего журнала (особливо по знаменитому автору „Заговора Катилины“) и еще по мюнхенскому нашему медвежонку, в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело».

     Письмо Ивана Васильевича к матери из Берлина от 11/23 февраля начинается так:

     Сегодня рождение брата. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживает не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!

     Из этих слов видно, что если Петр Васильевич благоговел перед старшим братом, то и последний платил ему тем же. Такая восторженность отношений могла бы теперь показаться нам странной, если бы неразрывное единодушие братьев не было доказано потом много раз в тяжелые для семьи дни и не было наконец завершено тем простым, но убедительным заключением, что один из них не смог пережить другого. Но об этом речь впереди. В том же письме из Берлина находим мы указание на то, насколько Иван Васильевич овладел своими чувствами.

     Зачем, спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собой, — пишет он. — Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не переживать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собой. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели… На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер.

     В конце письма, по поводу откровенности с друзьями, он говорит:

     Либо полное участие, либо никакого — было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут вполне разделить со мной.

     Из берлинских профессоров более всех увлек Ивана Васильевича художественностью изложения и богатством мыслей географ Риттер, о котором он с восторгом говорит в своих письмах. Далее он слушал юриста Савиньи и богослова Шлейермахера, но предмет, читаемый первым, — римское право — сравнительно мало занимал Киреевского, а второй не удовлетворил его своим неопределенным положением в вопросе об отношении между верой и наукой. Впрочем, то, что говорит по этому поводу Иван Васильевич, не раскрывает нам его собственного религиозного взгляда: он ограничивается указанием на то, что Шлейермахер мыслит не как верующий человек и не как ученый только, то есть, что он не последователен в своих выводах. Общее впечатление, производимое длинным рассуждением Киреевского по этому поводу, таково, что он сам был в это время расположен верить, но еще не верил, это совпадает с тем, что мы видели выше в его «Обозрении…».

     Но самой крупной величиной в Берлинском университете был старик Гегель. Однако Иван Васильевич не сразу пошел его слушать: Гегель читал в одни часы с его любимым Риттером, — а услышав, был очень разочарован его старческим говором. Зато личное знакомство с знаменитым философом доставило ему большое удовольствие. Иван Васильевич написал ему письмо, прося позволения быть у него. Гегель отвечал ему следующей запиской: «Меіn Herr! Es wird mir eine Ehre sein, Ihren Besuch zu empfangen; ich bin Vormittags gewöhnlich bis 12 Uhr (morgen bis 11 Uhr) zu Hause. Nur muss ich gestehen hat der Ton Ihres gefälligen Billets mich in eine Befangenheit gegen Sie gesetzt, die Sie mir, da ich auch durch meine ausseliche Stellung ganz zugänglish bin, auf eine einfache Weise erspart haben werden. Mit aller Hochachtung Ihr ergebenster Prof. Hegel. Berlin d. 23 März 30 [8]». Явясь в назначенный день, Иван Васильевич был принят очень ласково и потом был у Гегеля несколько раз. Там он познакомился с другими учеными, любопытен его отзыв о профессоре философии Мишле, как рисующий отношение к Гегелю многих его менее талантливых учеников:

     Мишле немного не доварил своих мнений. Он ученик и приверженец Гегеля, но, кажется, понимает хорошо только то, что Гегель сказал, а что непосредственно следует из его системы, то для Мишле еще не ясно и он как будто боится высказать свое мнение прежде своего учителя, не зная наверное, сойдется ли с ним или нет. Большая часть наших разговоров, или, лучше сказать, наших споров, кончалась так: «Jawohl! Sie konnen vielleicht Recht haben, aber diese Meinnung gehort vielmehr zu dem Schellingischen, als zu dem Hegelischen System» [9].

     В общем, на Ивана Васильевича произвело сильное впечатление это собрание в одном месте светил науки, и он пишет: «Не знаю, как выразить то, до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и, как чародейством, овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!» Далее, под 16 марта, вспоминая бывшую накануне годовщину смерти Дмитрия Веневитинова, он пишет: «Был ли вчера кто-нибудь под Симоновом? Что мои розы и акации? Если бы он (то есть Веневитинов) был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» Эти слова напоминают нам, как строго относился писавший к самому себе.

     Берлинский театр не понравился Киреевскому: он нашел, что публика немецкая не достаточно развита — не лучше нашей — и что актеры слишком угождают ее низменным вкусам.

     Пробыв в Берлине немного менее двух месяцев, Иван Васильевич уехал в Дрезден. Осмотрев тамошнюю картинную галерею, он пишет сначала: «„Рафаэлевой Мадонны“ я не понял», но после прибавляет: «Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение — робкой невинности». Трудно объяснить, почему Киреевский, чуткий ко всему прекрасному, был так мало затронут величайшим художественным произведением нового времени, которого непосредственное действие испытал всякий, его видевший. Быть может, это была простая случайность. В Дрездене Иван Васильевич пробыл всего три дня и вместе с Рожалиным поспешил в Мюнхен к брату, который, по его словам, «остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и умение понять, ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость сообщаться с людьми сделала его и сообщительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредной, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни».

     Через Петра Васильевича и старший брат познакомился с Шеллингом и Океном, а из русских — с Тютчевым и стал посещать лекции обоих знаменитых ученых и записывать их. О лекциях Шеллинга он говорит с некоторым разочарованием, потому что «против прошлогодней его системы нового не много» — замечание, показывающее, насколько основательно Иван Васильевич был уже знаком с предметом. Наконец все трое — братья Киреевские и Рожалин — стали учиться по-итальянски, и Иван Васильевич увлекся Ариосто, о котором говорит: «Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали в пути».

     В сентябре Петр Васильевич с Рожалиным уехали в Вену, где весело провели месяц в осмотре произведений искусства и толкотне по городу и его окрестностям. Иван Васильевич остался в Мюнхене писать письма и доучиваться по-итальянски с тем, чтобы по возвращении товарищей ехать в Италию. Но все эти мечты разлетелись прахом при грозной вести о холере… Это была страшная первая холера 1830 года. Иван Васильевич бросил все и поскакал домой, посылая с дороги тревожные и торопливые письма матери. Петр Васильевич, вернувшись в Мюнхен, уже не застал там брата и, видя невозможность догнать его, написал ему в Варшаву, умоляя беречь себя, а сам выехал через несколько дней. В письме к матери перед этим (еще из Вены) Петр Васильевич говорит:

     Кто на море не бывал, тот Богу не молился! Это говорится недаром: и я в полноте узнал это вместе и греющее, и возвышающее чувство молитвы только здесь, вне России, вдалеке от вас. Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбой, и перед ней благоговеешь; чувствуешь полную бессмысленность мысли, что бы она была без разума, и остается только один выбор между верой или сумасшествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву.

     Старший брат вернулся в Москву 16 ноября, а младшего задержал в дороге вот какой случай: Петр Васильевич проехал через Варшаву накануне возмущения. Курьер, привезший известие о вспыхнувшем возмущении, приехал в Киев несколькими часами прежде Киреевского. В Киеве, в полиции, отказались дать свидетельство для получения подорожной. Полиции показалось странным, что человек спешит в чумной город, из которого все старались выехать. Польское окончание фамилии на -ский, паспорт, в котором было прописано, что при П. Киреевском человек, между тем как он возвращался один, ибо человек был отпущен несколько месяцев прежде, — все эти обстоятельства показались подозрительными, и полиция не дозволила выехать из города без высшего разрешения. Мюнхенского студента потребовали явиться к генерал-губернатору, тогда генерал-губернатором был Б. Я. Княжнин. Он принял Киреевского строго и сухо, предложил ему несколько вопросов и, выслушав ответы, в раздумье начал ходить по комнате.

     Молодой Киреевский, не привыкший к таким начальническим приемам, пошел вслед за ним. «Стойте молодой человек! — воскликнул генерал-губернатор, закипевший от негодования. — Знаете ли вы, что я сейчас же могу засадить вас в каземат, и вы сгниете там у меня, и никто никогда об этом не узнает?»

     «Если у вас есть возможность это сделать, — спокойно отвечал Киреевский, — то вы не имеете права это сделать!» — «Ступайте», — сказал генерал-губернатор, несколько устыдившись своей неуместной вспыльчивости, и в тот же вечер приказал выдать подорожную. Всех своих Киреевские застали здоровыми.

     Так неожиданно прервалось в самом начале путешествие Ивана Васильевича. Жуковский, узнав о его возвращении, писал ему: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан более для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно поживы для твоего сердца». Вскоре после этого Иван Васильевич написал небольшое произведение, которое живо рисует его тогдашнее настроение: это сказка «Опал», помеченная 30 декабря 1830 года, но дошедшая до нас в позднейшей переделке для печати. Внешность ее напоминает Ариосто…

IV

     Войдя в прежнюю жизненную колею и собравшись с мыслями, Иван Васильевич вернулся к давнишнему своему намерению — издавать журнал. Он дал ему имя «Европеец». Имя это показывает, как далек был еще тогда Киреевский от ясного разумения и открытого выражения тех начал, которые высказал печатно через двадцать лет, хотя, как мы видели, предчувствие их уже начинало бродить в нем.

     Ни одно русское литературное предприятие не встречало еще заранее такого единодушного сочувствия, как «Европеец». Все, что было в России живого, даровитого, — все готово было примкнуть к молодому журналисту. Лучшие писатели предложили ему свое сотрудничество. Причин тому было много: бескорыстие и идеальное настроение издателя, его личные связи почти со всеми тогдашними поэтами; всего же более, быть может, пример Жуковского, который был как бы крестным отцом своего воспитанника и любимца на новом для него поприще. Широкое поле деятельности открывалось перед ним…

     Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».

     № 1. — «Девятнадцатый век» И. В. Киреевского. — «Сказка о спящей царевне» В. А. Жуковского. — «Император Иулиан», перевод из Вильмена Д. С. — «О слоге Вильмена» И. В. Киреевского. — «Элегия» Е. А. Баратынского. — «Е. А. Свербеевой», «Ау», стихотворения Н. М. Языкова. — «Чернец», повесть, с немецкого. — Письма Гейне о картинной выставке. — Критика: «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. — Письма из Парижа Людвига Берне. — Смесь. — «Литературные новости», А. — «Североамериканский сенат», С. — «Мысли из Жана Поля», Д. — «„Горе от ума“ — на московской сцене» И. В. Киреевского. — Е. Письмо из Лондона.

     № 2. — «Война мышей и лягушек» В. А. Жуковского. — «Перстень», повесть в прозе Е. А. Баратынского. — «Воспоминание», стихотворение Н. М. Языкова. — Карл Мария Вебер, с немецкого. — «Конь» Н. М. Языкова. — «Элегия» его же. — «Языкову» Е. А. Баратынского. — Письма Гейне, окончание. — «Современное состояние Испании», статья, составленная П. В. Киреевским. — «Иностранке» А. С. Хомякова. — Ей же А. С. Хомякова. — «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. — О Бальзаке. — Смесь. — Письмо из Парижа А. И. Тургенева. — Письмо из Берлина. — «Русские Альманахи» И. В. Киреевского. — «Антикритика» Е. А. Баратынского. — О небесных явлениях.

     При таком подборе имен успех, казалось, был обеспечен… Но враги не дремали.

     Успех Киреевского значил успех нового направления современной печати и гибель старого — разорение Булгариных с братией. Допустить, чтобы такой журнал стал на ноги и приобрел подписчиков, значило уступить и доход, и почет, уступить без боя, ибо открытый бой с таким соперником пришелся бы не под силу. И вот пущено было в ход более надежное средство — клевета. Мы не знаем, кто именно донес на Киреевского, но донос был — это, кажется, не подлежит сомнению. И вот в феврале 1832 г. попечитель Московского учебного округа князь С. М. Голицын получил от министра народного просвещения князя К. А. Ливена такую бумагу: «Господин генерал-адъютант Бенкендорф сообщил мне, что в номере первом издаваемого в Москве Иваном Киреевским журнала под названием „Европеец“ статья „Девятнадцатый век“ есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное, что под словом „просвещение“ он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная средина не что иное, как конституция. Статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, и как, сверх того, оная статья, невзирая на ее нелепость, писана в духе самом неблагонамеренном, то и не следовало цензуре оной пропускать». В статье о «Горе от ума» усмотрена неприличная выходка против живущих в России иностранцев. Цензор С. Т. Аксаков получил строгий выговор и вскоре отставлен от службы, журнал запрещен, а издатель признан человеком неблагомыслящим и неблагонадежным. Быть может, дело по отношению к Киреевскому не ограничилось бы даже этим, если б не Жуковский. Узнав о беде, которая стряслась над Иваном Васильевичем, этот неизменный друг тотчас же принялся хлопотать за него, но даже и ему, тогда уже воспитателю наследника, пришлось употребить все свое влияние, чтобы спасти Киреевского. Другой, быть может, колебался бы, но Василию Андреевичу не в первый раз было забывать о себе… Мы позволяем себе привести все письма Жуковского к Киреевскому об этом деле, как потому, что они рисуют время, так и еще более потому, что в них чрезвычайно живо выступает перед нами высокий образ мыслей самого Жуковского, так сильно отразившийся, как мы знаем, на Киреевском.

     Очень огорчило меня то, что случилось с тобою, мой милый Иван Васильевич. Я уверен в чистоте твоих мыслей, они так же чисты, как и вся твоя жизнь до настоящей минуты. Но в статье твоей «Девятнадцатый век» находят под выражениями явными тайный смысл и полагают, что она написана с худой целью. Обвиняют и в статье твоей о комедии «Горе от ума» твою выходку против любви к иностранцам, полагая, что ты разумеешь под именем иностранцев и тех русских, кои нося фамилию не русскую, принадлежат к русским подданным, то есть жителей наших немецких провинций. Ни этой мысли, ни худых тайных намерений ты не мог иметь: в этом я более, нежели кто-нибудь, уверен. Но правительство думает иначе, журнал твой запрещен, но тебе не запрещено оправдываться. Напиши к его высокопревосходительству Александру Христофоровичу Бенкендорфу письмо, в котором изъясни просто и цель своего журнала, и намерение, с каким написана первая статья, и настоящий смысл твоего мнения об иностранцах. Письмо должно быть написано коротко и просто, доставь его ко мне, я вручу его генералу Бенкендорфу. Твое оправдание будет, конечно, уважено. Обнимаю тебя и всех вас.

     Мы не знаем, было ли написано оправдательное письмо Киреевского, по крайней мере вскоре Жуковский пишет:

     Мой милый европеец, обнимаю тебя за твое милое письмо. На сих днях поеду с ним к Бенкендорфу и приложу к нему собственные объяснения письменные и словесные. Ты же с своей стороны сделай то, что я тебе советовал: напиши к Бенкендорфу от себя. Но в письме своем более старайся не доказывать сделанные тебе несправедливости, а оправдывать свою невинность. Вступайся менее за свой журнал, нежели за самого себя, и говори более о том, что запрещение журнала делает и тебя самого подозрительным правительству, чего ты не заслужил и что почитаешь наибольшим для себя несчастьем. Говори о своем желании быть полезным в смысле правительства, о своей цели распространять посредством авторства те идеи, кои правительство находит общеполезными, и о том, что неблагоприятное мнение, которое должно пасть на тебя с запрещением твоего журнала, отнимает у тебя средство доказать на деле свою к нему приверженность. Одним словом, в письме твоем должно быть менее доказательств того, что с тобой поступали несправедливо, нежели уверений, что ты заслуживаешь доброе мнение. Доказывать сильным, что они неправы, есть только вооружать их еще более против себя. Стой не за журнал свой, а за себя. Я уже писал к государю и о твоем журнале, и о тебе. Сказал мнение свое начистоту. Ответа не имею и, вероятно, не буду иметь, но что надобно было сказать, то сказано. Из всего этого дела видно, что есть добрые люди, вероятно, из авторской сволочи, кои вредят тебе по личной злобе, но, вредя тебе, хотят ввести правительство в заблуждение и на счет всех, кто пишет с добрым намерением. Они клевещут на эти намерения, и я уверен, что правительство убеждено, что между авторами некоторого разряда, в коем, вероятно, состою и я, есть тайное согласие распространять мнения разрушительные и революционные. Если такая мысль дана правительству, то удивительно ли, что оно смотрит на нас с подозрением и в самых невинных вещах видит то, чего в них нет и быть не может. Все можно изъяснить превратным образом. А как оправдаться, когда ни изъяснители, ни их изъяснения неизвестны, а только вследствие сих тайных клевет осуждают то, что ими зловредно обезображено. Что делать честному человеку? Он совершенно бессилен, ибо и для оправдания своего не употребить тех средств, коими так богаты его обвинители, всесильные, ибо тайные. Клевета непобедима. Как бы она ни была безумна и ни на чем не основана, все произведет она свое действие, то есть предубеждение. Оно основано не на фактах, не на действиях, а просто на общих клеветах, которые нападают на намерения. Обвинителям намерений верят на слово, а тем, кто хочет оправдать себя, на слово не поверят. Я просил о тебе и князя Дмитрия Владимировича [10] и представил ему себя за тебя порукой. Он человек истинно благородный, и необходимо нужно, чтобы он знал тебя лично. Прилагаю к нему письмо. Явись к нему с этим письмом тотчас по его приезде в Москву и покажи ему то, что напишешь к генералу Бенкендорфу.

     В приложенном к этому письме к московскому военному генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну Жуковский просит его обратить внимание на Киреевского и кончает так: «Я ничего не прошу для него от вашего сиятельства, кроме внимания, во всем остальном полагаюсь на Вас самих, на ум Ваш, независимый от предубеждений, на благородное Ваше сердце, в коем скромная невинность всегда найдет верного заступника и судью беспристрастного. С своей стороны, осмеливаюсь предложить вашему сиятельству мое поручительство за Киреевского: честным словом моим уверяю Вас, что он и мыслями и поступками будет достоин и одобрения, и покровительства».

     Этим кончилось дело: Киреевский сохранил свободу личную (которая, по-видимому, подвергалась опасности), но потерял едва ли не более для него дорогую свободу деятельности — той деятельности, на которую возлагал он такие светлые надежды. Тяжелым гнетом легло на него сознание этих уз, и он замолк надолго. Расставаясь пока с его литературной деятельностью, посмотрим, каковы были те взгляды и стремления, с которыми он удалился в частную жизнь, и что это были за «разрушительные» теории, одно подозрение в которых навлекло на него такую тяжелую кару.

     Значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого Ивана Васильевича. Первая из них, «Девятнадцатый век», послужившая к его обвинению, имеет значение передовой статьи и отчасти программы журнала. Цель ее — выяснить направление девятнадцатого века. Для этого автор прежде всего определяет господствующие направления двух эпох, предшествовавших настоящему времени, начиная с половины прошлого века. Он называет эти два направления разрушительным и насильственно соединяющим, а в современной ему эпохе видит стремление свести эти две крайности в одну общую, искусственно отысканную середину. Проследив изменение духа времени в литературе, науке и религии, он находит характер современного просвещения по преимуществу практическим. Переходя затем к России и высказав мысль, что направление нашей образованности зависит от того понятия, которое мы имеем об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы, Киреевский утверждает, что из трех основных стихий европейского просвещения — христианской религии, характера варварских народов и остатков древнего мира — России недоставало последней и что этим-то отсутствием в русской жизни следов влияния классической древности и объясняются ее особенности и недостатки русского просвещения. Для восполнения этих недостатков был один путь: заимствование западной культуры, совершавшееся сначала отрывисто, а при Петре принявшее характер переворота, необходимого и законного.

     Таково вкратце содержание статьи. Чтобы дать понятие о том духе, в котором она написана, приведем несколько отрывков из нее.

     Какая-то китайская стена стоит между Россией и Европой, и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада, стена, в которой великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери, стена, которую Екатерина долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает.

     Скоро ли разрушится она? Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать к ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?.. На чем же основываются те, которые обвиняют Петра, утверждая, будто он дал ложное направление образованности нашей, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развивая изнутри нашего быта?

     Эти обвинители великого создателя новой России с некоторого времени распространились у нас более чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей.

     Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы, все обратились к своему народу, к своему особенному, но там это стремление имело свой смысл: просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности, напротив, образованность их таким образом доходила до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального — значит искать необразованного, развивать его насчет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе?

     Более ясно выразить необходимость подражания Западу невозможно. Поэтому мы должны признать, что по отношению к выбору между заимствованием и самобытностью взглядам Киреевского предстояло претерпеть коренное изменение, но вот отрывок из той же статьи, только касающийся не общего и, так сказать, практического вопроса, а иной области.

     Религия не один обряд и не одно убеждение. Для полного развития не только истинной, но даже ложной религии необходимо единомыслие народа, освещенное яркими воспоминаниями, развитое в преданиях одномысленных, сопроникнутое с устройством государственным, олицетворенное в обрядах однозначительных и общенародных, сведенное к одному началу положительному и ощутительное во всех гражданских, семейственных отношениях. Без этих условий есть убеждение, есть обряды, но собственно религии — нет.

     Не потому ли находил пока Иван Васильевич необходимым заимствовать чужое, что не видал еще в России единомыслия народа и, что всего важнее, — не ощущал его в себе самом? И не потому ли он сразу изменил свой взгляд на самобытность, как только ощутил в себе это одно положительное начало?

     Но пока он понимал задачу свою и подобных ему людей как обязанность знакомить русское читающее общество с произведениями иностранной словесности и с выводами западной науки. Все его наклонности влекли его к делу литературно-общественному, к деятельности журнальной. Занятия научные, философские и исторические представлялись ему не как цель, а как средство для подготовки к поприщу публициста: оно оставалось его мечтой, и потому-то он и был так поражен тем ударом, который не только лишил его возможности осуществить эту мечту, но и отнял у него то удовлетворение, которое он уже испытал, — блестящий и заманчивый успех. Лишенный любимого и уже привычного дела, выбитый из колеи, Киреевский в течение двух лет не написал ничего заметного, кроме двух небольших безымянных статей: разбора стихотворений Языкова для «Телескопа» и статьи о русских писательницах для «Одесского альманаха». Говорить открыто перед всей Россией было ему нельзя, а работать в тиши кабинета, класть свои мысли на бумагу, не думая о том, когда они попадут в печать, — это в то время и в голову ему не приходило, хотя его друг Баратынский и писал ему после запрещения «Европейца»: «Заключимся в своем кругу, как первые братья-христиане, обладатели света гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать не печатая. Может быть, придет благопоспешное время».

     Таким отношением к своим трудам Иван Васильевич представлял полную противоположность брату.

     Одновременно с изданием «Европейца» Петр Васильевич поступил в тот же Московский архив, где и прослужил более трех лет. Надобно думать, что для него эта служба не была исполнением пустой формальности, как для большинства архивных юношей. Припомним, что в Мюнхенском университете он занимался латинским языком, философией и историей. Последняя вскоре привлекла его и осталась любимым занятием всей его жизни вместе с народной словесностью, которой он посвятил себя вскоре, и с переводами, которыми занимался по временам. Этой-то исторической работе его, работе мелкой и кропотливой — чтению летописей и подлинных актов — вероятно, и было положено начало в архиве. С первых шагов Петр Васильевич показал себя неутомимым и добросовестным тружеником, которого привлекал самый труд, который вовсе не думал не только об обнародовании добытых им выводов, но на первый раз даже об изложении их. Таким образом, братья взаимно дополняли друг друга, и когда позднее они дошли до полного единомыслия, то живой, общительный и неусидчивый Иван Васильевич находил постоянную поддержку в спокойном, застенчивом и трудолюбивом брате.

V

     Весной 1834 года тоска, овладевшая Иваном Васильевичем, была развеяна радостным событием: Наталья Петровна Арбенева, которой он вторично предложил руку, согласилась сделаться его женой. Жуковский был заочно посаженым отцом Киреевского. Любя жениха и невесту, одинаково родных ему по крови, он очень радовался этому браку. Быть может, к этой радости в его душе примешивалось воспоминание о своем собственном, не сужденном ему и уже давно погибшем счастье… В самый день свадьбы он писал молодым в Москву: «Теперь утро 29 апреля: переношусь мысленно к вам, провожаю вас в церковь, занимая данное мне место отца, и от всего сердца прошу вам от Бога мирного, постоянного, долголетнего счастья…»

     Начало семейной жизни было для Киреевского началом новой поры в жизни духовной. Наталья Петровна была воспитана в строго церковном духе. Духовником ее был старец московского Новоспасского монастыря Филарет, теперь узнал его и Иван Васильевич. Нравственная высота, горячая любовь к ближнему, знание человеческого сердца в соединении с обширной начитанностью — все эти качества, привлекшие к отцу Филарету тысячи людей всех сословий, не могли не поразить сразу Ивана Васильевича, чуткого, восприимчивого и уже давно искавшего разрешения своих сомнений. Немудрено, что беседы с отцом Филаретом скоро преобразили его внутренний мир. Недавний колеблющийся философ сделался твердо верующим православным христианином.

     Отец Филарет и его друг старец Александр принадлежали к небольшому числу русских монахов, примкнувших к тому новому в православном монашестве течению, почин которому положен был старцем Паисием.

     Деятельность этого необыкновенного человека так широко отозвалась в нашем отечестве и, в частности, имела такое значение в жизни И. В. Киреевского, что мы позволим себе вкратце напомнить здесь хотя бы главнейшие ее черты.

     Паисий (1722–1794), в миру Петр Иванович Величковский, сын полтавского протоиерея, которому он по тогдашнему обычаю должен был наследовать, вместо того шестнадцати лет ушел из Киевской академии в Любецкий монастырь, потом в Валахию и, наконец, на Афон, где в 1750 году и постригся. Через несколько времени, уже окруженный многочисленными учениками, Паисий переселился в Молдавию, где и был настоятелем монастырей Драгомирны, Секула и Нямца, меняя не место служения, а место жительства, то есть по обстоятельствам политическим и по желанию светских властей переселяясь со своими учениками из одной обители в другую. Прославленный строгостью жизни и вдохновенным учительством, владея в высшей степени даром объединить вокруг себя людей, стремящихся к одной высокой духовной цели, — Паисий был для современного ему монашества тем, чем для своего времени были великие подвижники XIV в., с той лишь разницей, что суетливая жизнь нового времени и оскудение веры в светском обществе ограничивали круг его действия более тесной средой. Но, действуя примером жизни и учением слова, Паисии от юности поставил себе еще и иную задачу: изучить и распространить среди русского монашества творения великих подвижников древности, справедливо полагая, что чтение их неминуемо должно поднять и оживить заметно упавший в его время дух иночества. Но как исполнить это? Огромное большинство русских монахов не имело понятия о греческом языке, да и самые рукописные подлинники позднейших святоотеческих писаний сделались к концу XVIII века величайшей редкостью, а немногие существовавшие русские их переводы, следуя общей судьбе рукописных книг, с течением времени наполнились самыми безобразными ошибками. Сначала Паисий попытался было исправлять их, но скоро убедился в бесполезности такой работы, ибо исправлять было не по чему. И вот у него явилась смелая мысль: переводить эти книги самому. Легко сказать — переводить, не имея ни греческих подлинников, ни основательного знания греческого языка, весьма поверхностно изученного им в молодости!.. Но несокрушимая воля и пламенная жажда истины преодолели все эти препятствия. С неимоверным трудом после долгих напрасных розысков Паисию удалось приобрести на Афоне списки важнейших нужных ему книг, и вот он засел за работу, зараз и учась по-гречески, и переводя… Плодом многолетних трудов его явились переводы множества писаний древних Отцов. Долго не решался Паисий не только печатать, но даже рассылать свои переводы. Только за год до его смерти была напечатана в Москве важнейшая из переведенных им книг, «Добротолюбие» — сборник писаний 24 подвижников, большинство же переводов еще много лет оставалось в рукописях.

     Проведя всю свою иноческую жизнь вне России, Паисий не переставал лелеять мечту о подъеме русского монашества. Он переписывался со многими выдающимися русскими подвижниками, в том числе с упомянутым выше отцом Александром и со своим сверстником архимандритом курской Софрониевой пустыни Феодосием, которого вместе с его учениками вызвал из Валахии князь Потемкин. К Феодосию написано длинное послание Паисия, в котором он подробно рассказывает всю историю приобретения и перевода им греческих книг. Послание это дышит трогательной простотой и искренностью и живо рисует величавый образ неутомимого труженика.

     Через восемь лет после издания «Добротолюбия» на русском языке, в 1801 году, в первый год XIX столетия, пришли в Россию два ближайших ученика Паисия, старцы Клеопа (?—1816) и Феодор (?—1822). Большую часть остальной своей иноческой жизни они провели в монастырях Орловской епархии — Белобережской пустыни и Челнском. Их ученик отец Леонид (?—1841) был первым по времени знаменитым старцем козельской Введенской Оптиной пустыни. К нему, как к отцу Филарету в Москве, стекалось множество народа. Умирая, он передал руководство своей паствы ученику и другу Макарию (?—1860). Наследником отца Макария был недавно скончавшийся старец Амвросий (?—1891).

     Отличительной чертой всех этих людей было их самоотверженное учительство. Не жалея сил, с утра до ночи и изо дня в день в течение десятков лет отдавались они поучению теснившегося вокруг них народного множества, жертвуя ему своим единственным сокровищем — уединением. Только необычайною силою духа, питаемого молитвою, и можно объяснить, как их хватало на эту изумительную деятельность. Кто испытал, по охоте или по должности, что значит проговорить три дня подряд с разношерстной толпой хотя бы только просителей по делам житейским, тот поймет, какая несокрушимая энергия и любовь к ближнему нужна была для того, чтобы провести так тридцать лет, как иные из оптинских старцев, да еще каждого понять и каждого наставить.

     Таким образом, дело Паисия шло одновременно двумя путями: через личный пример и преемство и через распространение переведенных им святоотеческих писаний. Обе эти области нашли сочувствие в сердце И. В. Киреевского.

     После смерти отца Филарета, скончавшегося в 1842 году на его руках, Иван Васильевич отдал себя в руководство оптинскому старцу Макарию. С этого времени начинается теснейшая связь его с Оптиной пустынью. Чтобы не прерывать рассказа об этой отныне важнейшей стороне его жизни и деятельности, мы несколько опередим рассказ хронологический.

     Оптина пустынь находится под Козельском, в замечательно живописной лесистой местности на берегу Жиздры. Обитель эта, мало известная в течение трех веков существования, в начале XIX столетия быстро достигла цветущего состояния благодаря целому ряду усердных настоятелей. Первым из них был Авраамий, ученик строителя Пешношского (Московской губернии) монастыря Макария, находившегося в сношениях и переписке с отцом Паисием. Но особенно потрудился над устроением монастыря игумен Моисей. Славой же своею, широко распространившейся по русской земле, обитель обязана тем старцам, которые, живя в недалеком от нее скиту, в продолжение более чем полувека были наставниками и руководителями тысяч из самых разнообразных слоев общества — от безграмотного крестьянина до людей с самым широким и многосторонним образованием. Один из них, Лев Александрович Кавелин, впоследствии наместник Троицкой Сергиевой лавры архимандрит Леонид, составил и издал подробную историю обители.

     От Оптиной пустыни до Долбина — сорок верст. Иван Васильевич со времени женитьбы всегда почти проводил зиму в Москве, а лето в деревне, и потому сношения его с пустынью и с отцом Макарием были правильны и часты. Летом они видались, зимой переписывались. Дошедшие до нас письма отца Макария к Киреевскому и его жене касаются самых разнообразных предметов: тут и наставления по поводу разных мелких житейских дел, и соображения об издании творений Отцов Церкви.

     Мы уже сказали, что деятельность Паисия и его многочисленных учеников носила характер двоякий: наставнический и просветительный. В первом отношении деятельность эта способствовала установлению теснейшей духовной связи между старцем и его учеником — будь то инок или мирянин — связь, через которую ученик, проникаясь духом наставника, старался достичь полного подчинения своей воли воле избранного им руководителя, этим путем победить в себе гордость и дать своим поступкам лучшее в христианском смысле направление. Такой подвиг смирения, нелегкий для всякого, особенно труден для человека с широким светским образованием. Двадцать лет шел по этому пути И. В. Киреевский и доказал, что на пути этом не только не сузился его умственный кругозор, а напротив, его мысль и слово получили новую, небывалую дотоле силу. В этом сказалась другая сторона обновленного монашества. Мы упомянули, что только часть переводов Паисия была напечатана при его жизни и вскоре после его смерти, остальное издавалось впоследствии, а многие другие писания древних Отцов Церкви были переведены и изданы Оптиной пустынью, которая сделалась средоточием этих трудов. В них-то и принял горячее участие Иван Васильевич. Изучив для этого вновь и основательно греческий язык, он и сам много переводил, и исправлял переведенное другими, и хлопотал по печатанию книг, и помогал этому делу своими денежными средствами. Но он не удовольствовался и этим. Усердное чтение и добросовестное изучение святоотеческих писаний открыло перед ним новый мир, дало ему то содержание для философии, которого он тщетно искал в системах Германии. Здесь он был уже не учеником только, но продолжателем дела Паисия, который, в смирении сердца трудясь над переводом книг на пользу и назидание монашества, быть может, и не предвидел всего широкого захвата начатого им дела. Житие Паисия издано также трудами Киреевского.

     Всенародное выражение новых взглядов Ивана Васильевича относится ко времени позднейшему, и мы вернемся к нему в своем месте. Лишь перед самым концом пришлось ему приступить к изложению «новых начал для философии», но уже в 1848 году Хомяков писал ему:

       Ты сказал нам: «За волною

       Ваших мысленных морей

       Есть земля: над той землею

       Блещет дивной красотою

       Новой мысли эмпирей».

       Распусти ж твой парус белый,

       Лебединое крыло,

       И стремися в те пределы,

       Где тебе, наш путник смелый,

       Солнце новое взошло;

       И с богатством многоценным

       Возвратившись снова к нам,

       Дай покой душам смятенным,

       Крепость волям утомленным,

       Пищу алчущим сердцам!

     Киреевский действительно мог дать эту пищу, ибо он на себе испытал это сердечное алкание. Поэтому-то совершившийся в нем переворот следует назвать не обращением неверующего, а скорее удовлетворением ищущего.

     Рядом с изменением настроения религиозного совершалось в нем и изменение взглядов исторических. Надобно думать, что здесь вместе с Хомяковым и, вероятно, еще сильнее, чем он, действовал на И. В. Киреевского брат Петр Васильевич, с которым они постоянно и горячо спорили. Таким образом, если старец Филарет оживил в нем несознаваемую им самим веру, то Петру Васильевичу принадлежит честь научного переубеждения брата, которому он сам отдавал преимущество перед собой в силе ума и дарований, и это дело — одна из крупных заслуг этого скромного труженика. К нему — и вместе к нити нашего прерванного рассказа — возвращаемся мы теперь.

VI

     Весной 1835 года Авдотья Петровна с младшими детьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич. Перед отъездом он вышел в отставку — 1 мая, как сказано в данном ему из Архива аттестате, прослужив там более трех лет.

     11 мая приехали они в Петербург, но здесь Петра Васильевича задержала проволочка с объявлением в газетах о его выезде, которое четыре лишних дня продержали в типографии, а без объявления выехать было нельзя. Поэтому Авдотья Петровна уехала раньше, а он должен был догнать ее уже в Карлсбаде. Петербургские друзья Ивана Васильевича — товарищи, Жуковский и Пушкин — приняли брата его так ласково, что Петр Васильевич был до глубины души тронут. Выше мы привели отзыв его о Титове по этому поводу. В письме от 31 мая он просит брата и жену его писать к нему чаще, прибавляя: «Ваши письма — камертон всего моего душевного строя, без которого фортепьяны расстраиваются и мучат диссонансами». Об Иване Васильевиче, который зажился в Москве, он прибавляет: «Ах, если бы тебе можно было поскорее в Долбино, чтобы освежиться и отдохнуть ото всей этой мелочной дряни, к которой ты никак не умеешь оравнодушиться».

     Наконец 12 июня Петр Васильевич выехал из Петербурга морем и 18 был в Любеке.

     Я не без удовольствия увидел опять Германию, — пишет он брату, — которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным-давно не виданное. Может быть, поэтому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего, а как скоро родится чувство суеты и ломкости, то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой, вместо того чтобы чувствовать — как это хорошо! — думаешь только — что бы это значило? — и, разумеется, тупеешь ко всему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье, может быть, только в одном вечно однообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне.

     Авдотья Петровна ехала в Карлсбад через Дрезден, куда потом и вернулась на зиму. Догнав своих, Петр Васильевич остался с ними. К сожалению, не сохранилось его писем к брату за это время, а потому и нельзя ничего сказать о его занятиях за границей, где он пробыл год. По возвращении весной 1836 г. в Россию ему пришлось приняться за хлопотливое и неприятное дело.

     Семье предстоял раздел, нелегкий при сложности ее состава. Большая часть состояния принадлежала старшим братьям, отношения которых с вотчимом с некоторых пор изменились. Старшему из Елагиных, Василию Алексеевичу, было уже 18 лет, остальные были еще подростками и детьми.

     Иван Васильевич не мог уехать из Москвы и поручил все дело брату. Трудно пришлось Петру Васильевичу, его письма носят отпечаток грусти и раздражения. В этих мелочных дрязгах ему жаль было матери и брата В. А. Елагина. «Положение бедного Василия, — пишет он, — еще ужаснее, потому что он с своим умом и глубоким сердцем не может не видать, в чем дело». В следующем письме, посланном с Василием Алексеевичем, читаем:

     «Отогрей молодца Василия: ему здесь тяжело». Сестра Марья Васильевна приписывает в одном из писем: «Каков Петрик? Совсем деловой человек сделался». И действительно, ему удалось все уладить и все устроить. При этом он, кажется, почти не думал о себе, а только о брате и его семье. Поздравляя Ивана Васильевича с рождением дочери, он пишет 18 июля: «Слава Богу! Нам на судьбу грешно жаловаться: нам жить и действовать есть для кого, а если тяжелые узлы жизни и затемнили годы нашей молодости, то, может быть, и это благодеяние, потому что научило нас многому». Через полгода, спрашивая о здоровье племянника Васи, Петр Васильевич пишет: «Он мне сын не меньше твоего. Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу, и у меня не будет.»

     Наконец раздел был покончен. Иван Васильевич, как женатый, получил Долбино, а Петру Васильевичу досталась деревня Киреевская Слободка под Орлом. 22 января 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина, чтобы ввестись во владение, и 26 пишет брату:

     Здесь у меня очень порядочная и просторная комната, в которой я завел диван, вольтеровские кресла, стол, шесть стульев и гитару; и вообще было бы очень комфортно, если бы не тараканы, которых я, однако, вымариваю. В хозяйство надеюсь вникнуть, хоть на первый случай очень трудно сообразить при совершенном недостатке прежних бумаг и счетов.

     Пробыв в Слободке три недели и устроив по возможности свои будущие дела, Петр Васильевич вернулся в Петрищево, где жила Авдотья Петровна. Осенью он снова приехал в Слободку в новый, только что отстроенный дом. Здесь прожил он, с недолгими отлучками, девятнадцать лет, до самой смерти.

     Местность, в которой пришлось поселиться Петру Васильевичу, лежит вблизи черты, отделяющий черноземную полосу от Полесья. Та же приблизительно граница разделяет старые великорусские сельбища от степей, заселенных сравнительно недавно после Смутного времени. По этой границе московские великие князья верстали поместьями служилых людей, потомки которых, вместе с немногими сохранившимися дворянскими родами, и поныне живут в однодворческих деревнях северных уездов Орловской губернии, нося старые служилые имена Писаревых, Алымовых, Юшковых. В названиях здешних урочищ оживает многовековая история борьбы Руси с соседями: на востоке пограничную черту пересекает Муравский шлях, по которому шел путь из Москвы в Крым, на западе — Царев Брод, Расстригин Верх напоминают о походе первого Самозванца. Древний, доваряжский Мценск и другие города земли непокорных вятичей, «сквозе» которых едва проехал сам отважный Мономах с дружиной, наконец, под Карачевым, напоминающим своим именем Карачарово, родину Ильи Муромца, — урочище Девять Дубов и близ него Соловьев перевоз — таковы предания этого края, уходящие в седую древность…

     Ближайшие окрестности сельца Киреевской Слободки скромнее воспоминаниями. Здесь уже сплошной чернозем и старина, не превышающая трех веков, здесь рукой подать до Орла — города нового, не прославленного ничем в старых летописях, зато здесь — уголок, как нарочно созданный для уединения… Киреевская Слободка лежит на речке Сухой Орлице в трех верстах от впадения ее в Орлик. На левом ее берегу, по южному склону, стоит небольшой деревянный дом, со всех сторон укрытый густой тенью деревьев. К востоку, в сторону города, сначала вниз по реке, потом по впадающему в нее лесистому логу тянется грань до большой Наугорской дороги — идущей на реку Угру, или на угорье, или на угры — кто знает? Вверх по речке, к западу, в двух верстах — село Дмитровское-Истомино, с небольшою, при переселении Петра Васильевича, деревянною церковью… Таковы окрестности, не поражающие взора широкими видами, но полные прелести настоящей черноземной русской деревни… И Петр Васильевич всей душой полюбил свою Слободку. С первых же лет своей одинокой деревенской жизни принялся он за разведение сада и леса. И теперь еще приносят плод его яблони, и мелькают в березовых перелесках с любовью посаженные им купы елок, вблизи дома еще качает длинными ветвями один из двух выращенных им грецких орехов — другой уже отжил свой век, и цветут его любимые персидские сирени… Но не одному саду посвящал свои заботы внимательный хозяин. Сохранилась небольшая его записочка, на которой отмечен счет всех растущих в имении деревьев, дубов и берез — более двадцати тысяч — с подробным указанием, в каком логу сколько чего растет. А о хозяйственной порядливости Петра Васильевича говорят приходно-расходные книги, которые он сам вел до копейки и до пуда хлеба в течение двадцати лет.

     Но в те времена, еще более, чем теперь, вся сила и весь смысл хозяйства заключались не в счетоводстве и не в полеводстве, а в живой связи с крестьянином, в умении разумно пользоваться его трудом и в искреннем желании отдавать свой труд на пользу ему. И тогда, как и теперь, немногие понимали эту задачу во всей ее широте, в числе этих немногих был Петр Васильевич Киреевский. Близкий к народу с детства, он знал его, любил и привык входить в мелкие нужды крестьян.

     Еще раньше, устраивая раздел, он пишет брату подробно о многих дворовых, заботясь о том, чтобы кого-нибудь не обидеть. Теперь, непосредственно распоряжаясь судьбой крестьян, он еще более вглядывался в их быт. Задолго до освобождения он уже совершенно просто говорил: «Сколько государь скажет отдать им земли моей, столько и отдам». В страшный 1840 год он роздал все, что у него было в амбарах — не только своим, но и чужим…

     Знание русского народа и любовь к его изучению определили две важнейшие специальности научных занятий Петра Васильевича: историю и народную словесность. Исторические его работы были очень своеобразны. Всю жизнь возился он с летописями, со всевозможными грамотами и актами, читая, сличая, делая выписки, и написал, и то случайно, всего одну небольшую историческую статью.

     Трудно даже сказать, имел ли он в виду писать русскую историю. Сам он считал себя малоспособным к письменному изложению своих мыслей и на приглашение участвовать в «Московском сборнике» писал Кошелеву:

     Несмотря на все мое желание писать как можно больше и скорее, до сих пор, кажется, как будто сама природа привязала к моему перу камень, и это, поверьте, совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целой фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя. Естественно, что такого рода занятие не даст литературного навыка.

     Таково приблизительно было мнение о нем и Хомякова, писавшего к тому же Кошелеву незадолго до смерти Петра Васильевича: «Грустно будет, если он умрет, хотя собственно плодов от его письменной деятельности ждать нельзя, но он имеет на свои округ замечательное влияние. Чудная и чистая душа». Тот же Хомяков (или Языков) прозвал его «великим печальником Древней Руси», а Погодин мечтал поделить с ним разработку русской истории. Воздействие Петра Васильевича на друзей и прежде всего на старшего брата, о котором мы уже говорили, несомненно; для себя же выработал он ясный и цельный взгляд, руководивший им в главном деле его жизни — собирании былин и песен. Этот огромный труд начат был в 1831 году и продолжался до последних дней жизни Киреевского. Сначала Петр Васильевич собирал песни сам, разъезжая по России и ходя по деревням, потом получал их отовсюду, не щадя хлопот и денег. Двумя главными его помощниками были Павел Иванович Якушкин и Михаил Александрович Стахович. Каждую песню Петр Васильевич сличал во всех имеющихся у него разноречиях, старательно обдумывая каждый стих и выбирая тот, который ему казался достовернее и древнее. К изданию этого сборника, сделанному уже после его смерти, мы вернемся ниже.

     Ни на чем так не отпечатлелся характер Петра Васильевича, как на его библиотеке, которую он старательно собирал в течение всей жизни. Это огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой его бисерным почерком «П. Киреевский», со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям), — все это свидетельствует о щепетильной точности, о любви к порядку и изяществу, о неимоверной усидчивости и трудолюбии.

     С внешней стороны Петр Васильевич был простой помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли Ктитором. Он любил охоту, и к нему часто приезжали московские друзья поохотиться. Надобно было поговорить с ним, чтобы угадать ту громаду знаний, которая скрывалась за этой обыденной внешностью. Петр Васильевич говорил и писал на семи языках, а если считать славянские наречия, то в библиотеке его заключается шестнадцать языков…

     Кроме поездки в 1838 году за границу с больным Языковым, за которым он ходил, как самая преданная нянька [11], Петр Васильевич большую часть года жил в Слободке, приезжая только ненадолго зимой в Москву.

VII

     Дом Авдотьи Петровны Елагиной у Красных ворот в продолжение нескольких десятков лет был одним из умственных центров Москвы и, быть может, самым значительным по числу и разнообразию посетителей, по совокупности умов и талантов. До обособления двух сторон — славянофильской и западнической — и некоторое время после него здесь можно было видеть всех наиболее выдающихся представителей обоих направлений. Хомяков и Киреевские, Аксаков и Самарин встречались здесь с Герценом и Грановским, Гоголь и Языков — со стариком Чаадаевым. Около них теснилась многообещающая молодежь — Валуев, Стахович, Попов, Елагины.

     Если бы начать выписывать все имена, промелькнувшие за тридцать лет в елагинской гостиной, то пришлось бы назвать все, что было в Москве даровитого и просвещенного — весь цвет поэзии и науки. В этом — незабвенная заслуга Авдотьи Петровны, умевшей собрать этот блестящий круг.

     Время движется своим неудержимым ходом: умирают люди, бледнеют воспоминания. Немногие страницы, написанные живым пером очевидца, сохраняют нам очерки и краски минувшего. Рассказы о елагинских вечерах разбросаны в записках современников, а один из них сохранил нам и облики ее гостей. В числе их бывал талантливый портретист Эммануил Александрович Дмитриев-Мамонов. В его рисунках, составляющих так называемый «Елагинский альбом», оживают перед нами этот достопамятный век, эти достопамятные люди.

     Вот один из этих рисунков, на котором изображены почти все славянофилы и кое-кто из близких к ним по убеждениям людей [12]. В просторной комнате, у круглого стола, перед диваном сидит Хомяков — еще молодой и бритый — и, наклонившись, что-то читает вслух. Влево от него спокойный и сосредоточенный Иван Васильевич Киреевский слушает, положив руку на стол. Еще дальше виден затылок Павлова и характерный профиль Валуева. У самого края слева, отделенный перегородкой дивана, полный Д. Н. Свербеев, в жабо и в очках, засунув руки в карманы, тоже внимательно слушает, сочувствуя, но, очевидно, не вполне соглашаясь. Вправо от Хомякова — старик А. А. Елагин, с трубкой, в большом кресле, К. С. Аксаков с поднятым кулаком и несколько закинутой головой, Шевырев в беседе с молодым Елагиным; А. Н. Попов — с видом некоторой нерешительности и рядом с ним, у правого края, Петр Васильевич Киреевский, спокойно набивающий трубку, и около него огромный бульдог Болвашка. Картинка эта, как большинство мамоновских рисунков, немного карикатурна, но чрезвычайно выразительна и живописна.

     Мы видели, как совершилась перемена во взглядах Ивана Васильевича Киреевского и как он через то окончательно сошелся со своим братом и с Хомяковым. Появление К. С. Аксакова и Ю. Ф. Самарина и последовавшее за тем отделение их от западников около 1840 года может считаться началом закрепления направления московского православно-славянского, или славянофильского.

     Различие во взглядах, коренное и непримиримое, повело к спорам — не к тем плодотворным спорам людей, расходящихся в частностях при согласии основных начал, которые только укрепляют единомыслие, а к спорам безнадежным и раздраженным, все более отдаляющим совопросников друг от друга и не кончающимся враждой только тогда, когда спорящие — очень хорошие люди. Так это было: большинство славянофилов и западников, переживая одни других, поминали своих противников добрым словом, но при жизни раздражение было велико… Замечательно, что из всех славянофилов Киреевские, и особенно Иван Васильевич, пользовались сравнительным сочувствием западников. Долговременная ли принадлежность Ивана Васильевича к западным воззрениям до присоединения его к взглядам Хомякова и брата, мягкость ли и какое-то врожденное рыцарство его характера, некоторая ли отрешенность его ото всего житейского были тому причиной, но только большинство западников готовы были иногда думать, что он славянофил по недоразумению, и как будто жалели его за это. «Я желал бы вас нынче у себя видеть, любезный Иван Васильевич, — пишет ему Чаадаев, — чтобы с вами прочесть речи Пиля и Росселя в парламенте, но так как вы, вероятно, ко мне не будете, то я посылаю вам лист дебатов с этим западным коммеражем. Не знаю почему, мне что-то очень хочется, чтобы вы прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия». «Я от всей души уважаю Киреевских, — пишет Грановский, — несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видал ни в ком». И это тот же Грановский, который за два дня до смерти писал о всех вообще славянофилах: «Эти люди противны мне, как гробы». Грановский, как специалист-историк, в своих отзывах о славянофилах подчеркивает, главным образом, исторические их воззрения, яснее и глубже ставит вопрос Герцен, говоря без вражды, но с грустным сожалением об И. В. Киреевском: «Между им и нами была церковная стена».

     Отрицательно относился к славянофилам и университет с попечителем графом Строгановым во главе. Не говоря об отдельных, весьма личных исключениях, Московский университет в целом, как выразитель известного общего мнения, со времени разделения двух направлений определенно стал на сторону западников и стоит на ней и до сих пор. Мы только указываем на этот факт по отношению к судьбе старого славянофильства, о значении его в истории развития самого университета здесь говорить не место, хотя в нем несомненно заключается объяснение многих черт этого развития. В частности, Ивану Васильевичу не удалось получить профессуры по философии, о которой он одно время мечтал, но, конечно, с внешней стороны отказ был вполне основателен, так как Киреевский не имел ученой степени. Единственной связью его с Министерством народного просвещения была должность почетного смотрителя Белевского уездного училища, которую он исполнял очень старательно, вникая в преподавание и успехи учеников. Он подал попечителю учебного округа две записки: в 1840 году «О направлении и методах первоначального образования народа» и в 1854 году «О преподавании славянского языка совместно с русским».

     В 1844 году Ивану Васильевичу неожиданно представилась возможность принять издание «Москвитянина», от которого отказывался Погодин. Киреевский решился на это, хотя официального позволения на свое имя и не получил. Он издал три книжки 1845 года, но, чувствуя себя связанным в этом деле, не имел сил продолжать издание и летом 1845 года уехал в деревню, где прожил до осени 1846 года. За это время он потерял дочь и схоронил многих друзей, в том числе Валуева и Языкова. Трогательны его письма к матери по поводу смерти последнего: сдерживая собственное горе, он думает только о том, как облегчить этот удар для своих близких.

     Прежде чем перейти к трудам последних лет жизни Ивана Васильевича, взглянем на то, что было им написано за двадцать почти лет печатного молчания, включая сюда и короткое время издания «Москвитянина», то есть с 1832 по 1852 год.

     Еще раньше статеек о Языкове и о русских писательницах, то есть еще во время издания «Европейца» и, кажется, для него, Киреевский начал писать роман «Две жизни», но остановился на второй главе. После этого в продолжение шести лет нам достоверно не известно ни одного его писанного труда. В это время, как мы знаем, совершался в нем перелом в старом воззрении и выработка нового. И вот от 1838 года мы имеем два небольших его произведения: в первом из них это новое воззрение выражено в художественной, во втором — в научной форме. Это — неоконченная повесть «Остров» и статья «В ответ А. С. Хомякову».

     Замысел «Острова» был, по-видимому, широк, и нам остается пожалеть о том, что он не осуществился. В этой повести Киреевский задумал изобразить вступление в жизнь юноши, воспитанного в полном отчуждении от мира, в идеальной семейной обстановке. Юноша этот — Александр Палеолог, потомок греческих императоров — вырос на уединенном, известном лишь немногим острове святого Георгия. Он уезжает оттуда, влекомый жаждой узнать мир и жизнь, перед самой войной за освобождение Греции. В небольшом написанном начале этой повести любопытна не самая нить рассказа, дальнейшее направление которой не совсем ясно, любопытно то глубокое, теплое сочувствие с религиозной жизнью православного Востока, которым проникнут рассказ, и те немногие картины недавней истории, которые беглыми очерками мелькают среди бесхитростной передачи немногосложных событий повести. Впечатление живой веры в непоколебимость православия и ясности религиозно-философского взгляда на историю и жизнь, производимое чтением этих немногих страниц, очень сильно.

     Зимой 1838–1839 года Иван Васильевич, живя в Москве, устраивал у себя еженедельные собрания, участники которых читали свои произведения, научные и литературные. На одном из них Хомяков прочел свою статью «О старом и новом», написанную, как думают, нарочно с целью вызвать возражение со стороны И. В. Киреевского, еще не высказавшего до тех пор в связном изложении своих изменившихся воззрений. Если сравним статью Киреевского «В ответ Хомякову» с написанной им за семь лет статьею «Девятнадцатый век», то увидим его теперь на следующей ступени развития, но еще не дошедшим до полного выражения своих убеждений, быть может, даже и не вполне уяснившим их себе самому. В руководящей статье «Европейца» заключается только неясный намек на существование самобытного начала русской образованности, теперь Киреевский утвердительно говорит, что начало это существует и что искать его следует в православии, но подробного развития этой мысли мы и здесь еще не находим, хотя все основные черты последующих построений автора намечены уже здесь. Поэтому статья эта имеет значение не столько сама по себе, сколько как отметка в ходе умственного развития мыслителя. Прошло еще шесть лет. В изданных Иваном Васильевичем трех книжках «Москвитянина» напечатан был целый ряд его статей. Часть их — об издании сочинений Паскаля, о лекциях Шевырева, о сельском хозяйстве и большинство статей библиографических суть лишь небольшие редакционные заметки. Изложение речи Шеллинга напоминает о заграничной поездке Ивана Васильевича, к пространному извлечению из автобиографии немецкого философа Стеффенса прибавлено несколько слов предисловия и послесловия. В ряду всех этих статей выдается отзыв о повести Ф. Глинки «Лука да Марья», по поводу которой Киреевский высказывает в высшей степени верный взгляд на назначение и задачи книги для народного чтения. Он требует от этих книг серьезности, содержательности и предостерегает от распространения в народе произведений легких и ничтожных. И теперь, через полвека, трудно сказать что-нибудь более веское и разумное, чем эти немногие строки, тогда же они должны были показаться чем-то неслыханным и вряд ли даже нашли сочувствие во многих читателях. Но наибольшее значение изо всего помещенного Иваном Васильевичем в «Москвитянине» имеет его «Обозрение современного состояния литературы», состоящее из трех последовательных статей — по одной в каждой из трех изданных им книг журнала. Рассматривая это «Обозрение» в связи с указанной выше статьей в ответ Хомякову, мы видим в нем уже не вопрос, поставленный еще колеблющимся умом, и даже не краткий ответ на вопрос, а последовательный вывод целого ряда положении, в которых раскрывается взгляд и убеждение автора.

     В первой статье, определив современное состояние умов и литературы в различных странах Европы, Киреевский приходит к убеждению, что «начало европейской образованности, развившееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения» и что «современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое, новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности».

     Во второй статье Киреевский опровергает два крайних мнения: одно, видящее исход из несовершенства русской образованности в полном восприятии Россией образованности западной, и другое — что России необходимо вернуться во всем к прошедшим формам своей старины. В противоположность им обоим он указывал на необходимость, пользуясь плодами образованности европейской, проницать ее новым смыслом, почерпнутым из начал древней русской образованности. Третья статья посвящена разбору текущих явлений русской словесности, или собственно русских журналов.

     Таким образом в «Москвитянине» Киреевский уже довольно подробно выразил свой новый взгляд на задачи русского просвещения. Ему оставалось сделать еще один шаг, чтобы высказаться вполне. Через семь лет появилась его статья «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Но прежде чем говорить о ней, докончим немногосложный уже рассказ о последних годах жизни обоих братьев.

     С тех пор как Иван Васильевич, отказавшись от издания «Москвитянина», прожил полтора года в деревне, он продолжал проводить там лето, приезжая на зимние месяцы в Москву. Приезды сюда Петра Васильевича были гораздо короче: он, с небольшими отлучками, жил почти безвыездно в Слободке. В начале пятидесятых годов здоровье его заметно пошатнулось, хотя он вел самый умеренный образ жизни, Иван же Васильевич, напротив, пользовался хорошим здоровьем, хотя и казался старше своих лет. Во внешности братьев было мало общего: Петр Васильевич носил усы и длинные волосы, Иван Васильевич брил бороду, оставляя бакенбарды, и носил очки. В лице его был оттенок грусти, происходивший, быть может, от привычки к постоянному самоуглублению, связанной с его философскими занятиями.

     Мы уже заметили выше, что Иван Васильевич был в своих сочинениях по призванию деятелем общественным, и хотя вопросы житейские и практические мало занимали его, но и в занимающих его вопросах, как бы ни были они духовны и отвлеченны, он всегда имел в виду поучение ближних, воздействие на общественную мысль. Поэтому он писал не для того, чтобы излагать назревшие в его уме выводы, но и для того, чтобы его читали теперь же: изо всех старших славянофилов он по преимуществу, может быть, назван публицистом. Но время, в которое он жил, было в высшей степени неблагоприятно для публицистической деятельности, а писать, как Хомяков, не думая о том, когда будет напечатано написанное им, у него не было охоты. Отсюда неразрывная связь появления его произведений с короткими промежутками, в которые он мог высказываться в печати. «Европеец» — «Москвитянин» — «Московский сборник» — «Русская беседа» — этими четырьмя приступами исчерпывается вся литературная деятельность Киреевского. После запрещения «Европейца» он (кроме нескольких страниц в ответ Хомякову) молчит до «Москвитянина», оставив последний журнал — молчит опять. Но появляется «Московский сборник» — и Иван Васильевич пишет и помещает в нем статью «О характере просвещения Европы…», замечательную по цельности и широте захвата мысли. Запрещают «Московский сборник» — Киреевский замолкает, по-видимому, окончательно, но в 1856 году нарождается «Русская беседа» — и во второй же книге ее мы видим его статью «О необходимости и возможности новых начал для философии». Это только начало задуманного им труда, долженствовавшего вместить сущность выработанного им религиозно-философского направления. Продолжению статьи суждено было остаться в отрывочных набросках…

     Весной 1856 года Иван Васильевич поехал в Петербург к старшему сыну, кончавшему курс в лицее. Здесь, 10 июня, он захворал холерой. При нем, кроме сына, были верные друзья его, А. В. Веневитинов и граф Е. Е. Комаровский. Но их самоотверженный уход не мог спасти больного, и 12 июня его не стало…

     Как гром из ясного неба поразила друзей смерть Киреевского. Чтобы дать понятие о произведенном ею впечатлении, приведем несколько слов из писем Хомякова к Попову и Кошелеву.

     Какой жестокий удар для нас всех, любезный Александр Николаевич, в смерти Ивана Васильевича! Какая невознаградимая потеря для нашей бедной науки! Его специальность была философия, которой другие отдают только короткие досуги, и эта специальность строилась у него так своеобразно, что мы могли надеяться видеть когда-нибудь у себя начало новой философской эры, которой позавидовали бы другие народы. Судьбы Божьи в отношении к нашему просвещению имеют какой-то характер особенной строгости: как будто бы в наказание за долгую нашу ложь падают удары на немногих, стремящихся возвратиться к истине, испытывая их терпение. Авось Бог же даст, что поле не опустеет и что новые будут возникать деятели, как ветви на священном дереве: uno avulso, non deficit alter [13]. Но для друзей, для семьи (то есть матери и братьев) замены, конечно, нет. Вынесет ли слабое здоровье Авдотьи Петровны? Да и Петр Васильевич не очень-то надежен. Вот два года все хворает. На другой день после Петрова я хочу к ним съездить дня на два. И как Киреевский было славно пошел! Теперь у меня корректурные листы его статьи. Нужно об нем сказать несколько слов и указать на его значение и на путь, который он отчасти продолжил. Говорят, он вам рассказал весь план и содержание второй половины. Если так, пожалуйста, передайте мне, что вы помните, чтоб я на днях мог составить для «Русской беседы» нечто вроде примечания с объяснениями его мысли. Не откажитесь от этого доброго труда…

     Я к тебе не писал, любезный Кошелев, после нашей общей потери. Какая тяжелая, какая неожиданная! Киреевский не только нам был дорогой друг: он был для «Беседы» (в этом я разумею не один печатный журнал) необходимым делателем. Его специальность не имеет другого представителя, да если бы и имела, то не найдется такого, который бы имел его особенные, свойственные только ему одному достоинства. Знаешь ли, когда мне сказали об его смерти (это сказано мне было при входе в дом, на возврате из Смоленской губернии), после первого потрясения мне тотчас же пришел в голову ты, его старейший друг. Как вынес ты этот удар? Он тем более должен был тебя поразить, что, судя по твоему письму к Самарину, ты как будто был особенно бодр и весел. Я долго не мог опомниться. Как-то вынесет Авдотья Петровна и бедный Петр Васильевич, который так давно хворает? Нынче в ночь я еду к ним: раньше не мог, потому что говел. Какая-то особенная судьба Ивана Васильевича Киреевского! То цензура и власть царская останавливали его, то теперь смерть, и всякий раз на половине труда.

     Опасения друзей, к сожалению, оправдались: 25 октября скончался Петр Васильевич, пережив своего друга и брата лишь несколькими месяцами. В Оптиной пустыни покоится прах обоих…

     Ближайшей заботой всех, кто дорожил духовным наследием Киреевских, было издание всего ими написанного. В 1860 году Общество любителей российской словесности приступило к печатанию собранных Петром Васильевичем песен, в следующем году А. И. Кошелев издал в двух томах сочинения Ивана Васильевича и при них краткий биографический очерк с выдержками из его писем. Некоторые небольшие статьи и заметки его остаются неизданными.

VIII

     Труды Киреевских — по крайней мере почти все писанные труды их — перед нами.

     Песни, собранные Петром Васильевичем, изданы Обществом любителей российской словесности в десяти выпусках. Из трех с лишком тысяч страниц этого издания большую часть составляют самые песни, то есть собственно песни былевые, остальную — замечания П. А. Бессонова, которому издание было поручено Обществом. Замечания эти местами разрастаются в обширные статьи, оценка которых не входит в число задач настоящего изложения. Трудно, почти невозможно сказать, насколько взгляды издателя и выводы его согласны со взглядами собирателя и с теми выводами, которые он сделал бы, если бы издавал собранные им песни сам. Мы знаем из приведенных выше слов самого Петра Васильевича, что он не признавал за собой способности к труду собственно литературному. Его многолетние исторические занятия доставили ему самому широкий и ясный взгляд на русскую историю, о глубине и самобытности которого мы можем судить по немногим отзывам его друзей и по его единственной небольшой статье «О древней русской истории», напечатанной в третьей книжке «Москвитянина» 1845 года, но для потомства тридцатилетние исторические труды его погибли.

     Статья «О древней русской истории» есть собственно критика на статью Погодина «Параллель русской истории с историей западных европейских государств» — критика очень живая и острая. Киреевский цитатами из статьи Погодина доказывает противоречие во взглядах последнего. Положительная часть статьи посвящена доказательству того, что в древней доваряжской Руси внутренняя связь сельских миров, городских общин, племен и, наконец, всей земли хотя и слабела по мере расширения указанных общественных границ, но все же несомненно существовала. Статья не кончена, и трудно сказать, каково было бы ее продолжение, но и из того, что написано и напечатано, видна обширная ученость автора, основательное знакомство его с историей всех славянских племен, с коими он сравнивает Русь, и тонкое понимание духа древности.

     Весьма возможно, что если бы Петр Васильевич прожил дольше и сам издал свои песни (если бы собрался это сделать, что также не достоверно), то никакого связного изложения его взгляда на них при сборнике бы не появилось. Поэтому почти нет смысла доискиваться до того, насколько П. А. Бессонов угадал мнения Киреевского; следует только при чтении помнить, что замечания издателя — нечто совсем особое, и не принимать их за мысли Киреевского. Ему лично принадлежит лишь предисловие к духовным стихам, в котором он рассказывает историю своего собрания, да небольшое вступление к песням былевым, или, как он называл их, — историческим. Достаточно прочесть это вступление, чтобы составить себе понятие о том, насколько Петр Васильевич владел предметом: на двух страницах мы встречаем несколько живых и своеобразных мыслей и приступаем к чтению песен с твердо и ясно установленным взглядом на русское былевое творчество.

     Таким образом главная заслуга П. В. Киреевского перед потомством состоит в том, что он собирал, разобрал и приготовил к изданию произведения русского былевого творчества в таком объеме и с таким вниманием, как никто до него. Все собиравшие после него — Рыбников, Гильфердинг и другие — шли по его следам. В частностях, быть может, труды их представляют шаг вперед против труда Киреевского, но ему принадлежит честь почина и полнота…

     Весь характер собрания и все, что мы знаем о Петре Васильевиче, заставляет нас думать, что народное песнетворчество занимало его по отношению к духу, содержанию и тексту песен и что он не задавался целью отыскать самые законы древнего русского стиха, хотя, вероятно, чуял и, быть может, даже сознавал их. На то, что Петр Васильевич имел определенный взгляд на гармонизацию русских песен, есть неясный намек в одном из писем М. А. Стаховича к А. Н. Попову [14].

     Другая заслуга Петра Васильевича — его воздействие на окружающих и прежде всего на брата — не подлежит оценке. Такое воздействие можно признавать или отвергать, но нельзя относиться к нему как к событию, как к книге. Не подлежит сомнению, что Петр Киреевский был одним из тех немногих людей, которых нравственная чистота, высота духовного строя, твердость убеждений и живая их самобытность бывают зиждительной силой лучших эпох и поколений, но тайна их силы умирает вместе с ними, а, таким образом, что живет после них — так неуловимо, что ускользает от определения и оценки. Такими людьми жив народ, они — исторические деятели не менее тех, чья деятельность заметна и видима. Мы благословляем их память, но не можем облечь рассказ о них в определенные формы.

     Иное значение имеет деятельность Ивана Васильевича. Его дело закреплено, написано, напечатано, и судить о нем нам легче. Переходя к изложению сущности его учения, напомним, что главнейшим выражением его служат две статьи: «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России» и «О необходимости и возможности новых начал для философии». Первая, наиболее цельная и законченная изо всего написанного Киреевским, вызвала статью Хомякова — «По поводу статьи Киреевского», это — отчасти пояснение, отчасти — возражение. Вторая, оставшаяся без продолжения, была дополнена Хомяковым «По поводу отрывков, найденных в бумагах И. В. Киреевского». Таким образом, Хомяков явился истолкователем учения Киреевского. Но уже самые заглавия, приданные им своим статьям по поводу высказанного Киреевским, — указывают на то, что он даже и во второй статье имел в виду не столько передачу мыслей своего друга, сколько вообще разработку поставленных им вопросов. Поэтому нам кажется, что и на последнюю статью Хомякова следует смотреть как на самостоятельное рассуждение, вызванное чтением заметок Киреевского. В книге о Хомякове составитель настоящего очерка пользовался обеими упомянутыми его статьями наравне с остальными сочинениями Алексея Степановича. Оставляя их на этот раз в стороне, постараемся только на основании слов самого Киреевского представить в сжатом виде таким образом, что им сказано самостоятельного и нового. Содержание статьи «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» очень точно определяется ее заглавием.

     С Петра Великого до половины XIX века русские образованные люди единственным источником просвещения считали Запад. Но с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.

     Европейское просвещение во второй половине XIX века достигло той полноты развития, где его особенное значение выразилось с очевидной ясностью для умов, хотя несколько наблюдательных. Но результат этой полноты развития, этой ясности итогов был — почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды. Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, что бы науки на Западе утрачивали свою жизненность: напротив, они процветали, по-видимому, еще более, чем когда-нибудь; не потому, что бы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей или препятствовала развитию их господствующего направления: напротив, борьба с внешним препятствием могла бы только укрепить пристрастие к любимому направлению, и никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений; потому, что при всем богатстве, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому, что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизнь лишена была своего смысла, ибо, не проникнутая никаким общим, сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокой надеждой, ни согрета глубоким сочувствием. Многовековый холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, между тем как прямой собственностью его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта, этот самовластный рассудок, или, как вернее назвать, эту логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои воздушные диалектические построения.

     Последние философские системы, распространяясь в России, увлекали немногих; другие — «обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния».

     Тогда началось изучение памятников старины.

     Впрочем, понять и выразить эти основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, не так легко, как, может быть, думают некоторые. Ибо коренные начала просвещения России не раскрылись в ее жизни до той очевидности, до какой развились начала западного просвещения в его истории. Чтобы их найти, надобно искать, они не бросаются сами в глаза, как бросается образованность европейская. Европа высказалась вполне. В девятнадцатом веке она, можно сказать, докончила круг своего развития, начавшийся в девятом. Россия, хотя в первые века своей исторической жизни была образованна не менее Запада, однако же вследствие посторонних и, по-видимому, случайных препятствий, была постоянно останавливаема на пути своего просвещения: так, для настоящего времени могла она сберечь не полное и досказанное его выражение, но только одни, так сказать, намеки на его истинный смысл, одни его первые начала и их первые следы на уме и жизни русского человека.

     В истории России не действовали три основные стихии, создавшие историю Европы.

     Между тем эти чуждые России три элемента первоначальной образованности европейской: Римская церковь, древнеримский мир и возникшая из завоевания государственность — определили весь круг дальнейшего развития Европы, как три точки в пространстве определяют круговую линию, которая через них проходит.

     Рассудочность, проникавшая римскую жизнь во всех ее направлениях, отразилась и в умственной особенности Запада, всюду заменяя внутреннее содержание, она заразила собой и западное христианство. Политическая же жизнь Запада основывалась на насилии.

     Но, начавшись насилием, государства европейские должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано. Потому европейские общества, основанные насилием, связанные формальностью личных отношений, проникнутые духом односторонней рассудочности, должны были развить в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемый узами частных интересов и партий. Отчего история европейских государств хотя представляет нам иногда внешние признаки процветания жизни общественной, но в самом деле под общественными формами скрывались постоянно одни частные партии, для своих частных целей и личных систем забывшие о жизни целого государства. Партии папские, партии императорские, партии городские, партии церковные, придворные, личные, правительственные, религиозные, политические, народные, среднесословные, даже партии метафизические — постоянно боролись в европейских государствах, стараясь каждая перевернуть его устройство согласно своим личным целям. Поэтому развитие в государствах европейских совершалось не спокойным возрастанием, но всегда посредством более или менее чувствительного переворота. Переворот был условием всякого прогресса, покуда сам сделался уже не средством к чему-нибудь, но самобытной целью народных стремлений. Очевидно, что при таких условиях образованность европейская должна была окончиться разрушением всего умственного и общественного здания, ею же самой воздвигнутого. Однако же это распадение разума на частные силы, это преобладание рассудочности над другими деятельностями духа, которое впоследствии должно было разрушить все здание европейской средневековой образованности, вначале имело действие противное и произвело тем быстрейшее развитие, чем оно было одностороннее. Таков закон уклонения человеческого разума: наружность блеска при внутреннем потемнении.

     Рассудочность господствовала в схоластике, стремившейся под понятия богословские подложить рассудочно-метафизическое основание.

     Живое цельное понимание внутренней, духовной жизни и живое непредупрежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из оцепленного круга западного мышления, первое под именем «мистики» — по натуре своей ненавистной для схоластической рассудочности (сюда относилась и та сторона учения православной церкви, которая не согласовалась с западными системами), второе преследовалось прямо под именем «безбожия» (сюда относились те открытия в науках, которые разноречили с современным понятием богословов). Ибо схоластика сковала свою веру с своим тесным разумением науки в одну неразрывную судьбу.

     С падением схоластики начало рассудочности осталось и легло в основание всей новейшей философии.

     Между тем в то же время, как римское богословие развивалось посредством схоластической философии, писатели Восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которая составляет отличительный признак христианского любомудрия.

     Им гораздо более, чем богословам западным, известны были творения древних греческих философов, причем они менее подпали влиянию Аристотеля, предпочитая ему Платона. Но Запад не хотел знать Восточной церковной философии.

     Учения Святых Отцов православной церкви перешли в Россию, можно сказать, вместе с первым благовестом христианского колокола. Под их руководством сложился и воспитался коренной русский ум, лежащий в основе русского быта. Обширная русская земля, даже во времена разделения своего на мелкие княжества, всегда сознавала себя как одно живое тело и не столько в единстве языка находила свое притягательное средоточие, сколько в единстве убеждений, происходящих из единства верования в церковные постановления. Ибо ее необозримое пространство было все покрыто как бы одной непрерывной сетью, неисчислимым множеством уединенных монастырей, связанных между собой сочувственными нитями духовного общения. Из них единообразно и единомысленно разливался свет сознания и науки во все отдельные племена и княжества. Ибо не только духовные понятия народа из них исходили, но и все его понятия нравственные, общежительные и юридические, переходя через их образовательное влияние, опять от них возвращались в общественное сознание, приняв одно общее направление. Безразлично составляясь изо всех классов народа, из высших и низших ступеней общества, духовенство, в свою очередь, во все классы и ступени распространяло свою высшую образованность, почерпая ее прямо из первых источников, из самого центра современного просвещения, который тогда находился в Царьграде, Сирии и на Святой Горе. И образованность эта так скоро возросла в России и до такой степени, что и теперь даже она кажется нам изумительною, когда мы вспомним, что некоторые из удельных князей XII и XIII века уже имели такие библиотеки, с которыми многочисленностью томов едва могла равняться первая тогда на Западе библиотека парижская; что многие из них говорили на греческом и латинском языке так же свободно, как на русском, а некоторые знали притом и другие языки европейские; что в некоторых уцелевших до нас писаниях XV века мы находим выписки из русских переводов таких творений греческих, которые не только не были известны Европе, но даже в самой Греции утратились после ее упадка и только в недавнее время и уже с великим трудом могли быть открыты в неразобранных сокровищницах Афона; что в уединенной тишине монашеских келий, часто в глуши лесов, изучались и переписывались и до сих пор еще уцелели в старинных рукописях славянские переводы тех Отцов Церкви, которых глубокомысленные писания, исполненные высших богословских и философских умозрений, даже в настоящее время едва ли каждому немецкому профессору любомудрия придутся по силам мудрости (хотя, может быть, ни один не сознается в этом); наконец, когда мы вспомним, что эта русская образованность была так распространена, так крепка, так развита и потому пустила такие корни в жизнь русскую, что, несмотря на то что уже полтораста лет прошло с тех пор, как монастыри наши перестали быть центром просвещения; несмотря на то что вся мыслящая часть народа своим воспитанием и своими понятиями значительно уклонилась, а в некоторых и совсем отделилась от прежнего русского быта, изгладив даже и память об нем из сердца своего, — этот русский быт, созданный по понятиям прежней образованности и проникнутый ими, еще уцелел почти неизменно в низших классах народа, он уцелел, хотя живет в них уже почти бессознательно, уже в одном обычном предании, уже не связанный господством образующей мысли.

     Церковь руководила жизнью русского народа.

     Вместе с тем определила она сначала навсегда твердые границы между собой и государством, между безусловной чистотой своих высших начал и житейской смешанностью общественного устройства, всегда оставаясь вне государства и его мирских отношений, высоко над ними как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который сам не смешивался с их земными пружинами. Управляя личным убеждением людей, церковь никогда не имела притязания насильственно управлять их волей или приобретать себе власть светски правительственную или, еще менее, искать формального господства над правительственной властью. Государство, правда, стояло церковью: оно было тем крепче в своих основах, тем связнее в своем устройстве, тем цельнее в своей внутренней жизни, чем более проникалось ей. Но церковь никогда не стремилась быть государством, как и государство, в свою очередь, смиренно сознавая свое мирское назначение, никогда не называло себя «святым». Ибо если русскую землю иногда называли «Святая Русь», то это единственно с мыслью о тех святынях мощей, и монастырей, и храмов Божьих, которые в ней находились, а не потому, что бы ее устройство представляло сопроницание церковности и светскости, как устройство Святой Римской империи.

     Отсутствие завоевания и вследствие него отсутствие нерушимых границ между сословиями, правда внутренняя, а не одно право внешнее, твердость семьи — таковы были основные черты древнерусского быта.

     Поэтому если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

     Но отчего же русская образованность не развилась полнее?

     Надо думать, что особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней, — во всем объеме ее общественного и частного быта. В этом состояла главная сила ее образованности, но в этом же таилась и главная опасность для ее развития. Чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его сам характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принимаемого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость. В человеке и в народе нравственная свобода воли не уничтожается никаким воспитанием и никакими постановлениями. В XVI веке действительно видим мы, что уважение к форме уже во многом преобладает над уважением духа. Может быть, начало этого неравновесия должно искать еще и прежде, но в XVI веке оно уже становится видимым. Некоторые повреждения, вкравшиеся в богослужебные книги, и некоторые особенности в наружных обрядах церкви упорно удерживались в народе, несмотря на то что беспрестанные сношения с Востоком должны бы были вразумить его о несходствах с другими церквами. В то же время видим мы, что частные юридические постановления Византии не только изучались, но и уважались наравне почти с постановлениями общецерковными, и уже выражается требование применять их в России, как бы они имели всеобщую обязательность. В то же время в монастырях, сохранивших свое наружное благолепие, замечался некоторый упадок в строгости жизни. В то же время правильное вначале образование взаимных отношений бояр и помещиков начинает принимать характер уродливой формальности запутанного местничества. В то же время близость унии страхом чуждых нововведений еще более усиливает общее стремление к боязливому сохранению всей, даже наружной и буквальной, целости в коренной русской православной образованности.

     Таким образом уважение к Преданию, которым стояла Россия, нечувствительно для нее самой перешло в уважение более наружных форм его, чем его оживляющего духа. Оттуда произошла та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая, через век после, была причиной расколов и потом своей ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность — стремление к формам чужим и чужому духу.

     Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Поэтому на этом только основании и ни на каком другом должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России… Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения, когда он живее почувствует потребность новых умственных начал, когда с разумной жаждой полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

     Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

     Однако же говоря «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую другого устройства и размера: в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я: чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своей полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие, а чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России.

     Изложенная нами в значительной мере собственными словами Киреевского статья его естественно требовала продолжения — более точного изображения той христианской философии, которую он признавал за корень, а дальнейшее ее развитие — за ближайшую цель русского просвещения. Для этого нужно было прежде всего определить исходную точку западной философии, только указанную в первой статье, сопоставить с ней начало философии христианской и указать путь его развития. Через четыре года Киреевский приступил к этой задаче в статье «О необходимости и возможности новых начал для философии», к изложению которой мы и переходим.

     Недавно еще стремление к философии было господствующим в Европе. Но за последнее время оно ослабло. Философия дошла до своего крайнего предела и теперь лишь применяется к отдельным наукам и вопросам. «Несогласия рационально-философских убеждений с учениями веры внушали некоторым западным христианам желание противопоставить им другие философские воззрения, основанные на вере». Но это невозможно, ибо противники рационализма сами не могут оторваться от его основы. Поэтому иные вовсе отвергают философию и осуждают разум как нечто противное вере. «Но эти благочестивые люди на Западе не замечают, что таким гонением разума они еще более самих философов вредят убеждениям религиозным. Ибо что это была бы за религия, которая не могла бы вынести света науки и сознания? Что за вера, которая несовместна с разумом? Между тем кажется, что верующему человеку на Западе почти не остается другого средства спасти веру, как сохранять ее слепоту и сберегать боязливо от соприкосновения с разумом. Это несчастное, но необходимое последствие внутреннего раздвоения самой веры. Ибо где учение веры хотя сколько-нибудь уклонилось от своей основной чистоты, там это уклонение, развиваясь мало-помалу, не может не явиться противоречием веры. Недостаток цельности и внутреннего единства в вере принуждает искать единства в отвлеченном мышлении. Человеческий разум, получив одинакие права с Божественным Откровением, сначала служит основанием религии, а потом заменяет ее собой.

     Рационализм лежит в основе западного христианства. Римская церковь отпала от вселенской потому, что ввела новые догматы, рожденные случайным выводом логики западных народов.

     Отсюда произошло то первое раздвоение в самом основном начале западного вероучения, из которого развилась сперва схоластическая философия внутри веры, потом реформация в вере и, наконец, философия вне веры. Первые рационалисты были схоластики, их потомство называется гегельянцами. Но направление западных философий было различно, смотря по тем исповеданиям, из которых они возникали, ибо каждое особое исповедание переменно предполагает особое отношение разума к вере. Особое отношение разума к вере определяет особый характер того мышления, которое из него рождается.

     Рациональная философия родилась в землях протестантских и отсюда распространилась в католические, где единственная попытка самостоятельной христианской философии в Пор-Рояле была задушена.

     В тех народах, которых умственная жизнь подлежала Римской церкви, самобытная философия была невозможна. Но, однако же, развитие образованности требовало сознающего ее и связующего мышления. Между живой наукой мира и формальной верой Рима лежала пропасть, через которую мыслящий католик должен был делать отчаянный прыжок. Этот прыжок не всегда был под силу человеческому разуму и не всегда по совести искреннему христианину. Оттого, родившись в землях протестантских, рациональная философия распространилась и на католические, проникла всю образованность Европы одним общим характером и прежнее единомыслие веры западных народов заменила единомыслием отвлеченного разума.

     В своей окончательной форме — системе Гегеля — философия эта близка к учению Аристотеля, давшему свой характер всему следовавшему за ним миру языческой древности.

     Христианство, изменив дух древнего мира и воскресив в человеке погибшее достоинство его природы, не безусловно отвергло древнюю философию. Ибо вред и ложь философии заключались не в развитии ума, ею сообщаемом, но в ее последних выводах, которые зависели от того, что она почитала себя высшей и единственной истиной, и уничтожались сами собой, как скоро ум признавал другую истину выше ее. Тогда философия становилась на подчиненную степень, являлась истиной относительной и служила средством к утверждению высшего начала в сфере другой образованности.

     Боровшись насмерть с ложью языческой мифологии, христианство не уничтожало языческой философии, но, принимая ее, преобразовало согласно своему высшему любомудрию. Величайшие светила церкви: Иустин, Климент, Ориген, во сколько он был православен, Афанасий, Василий, Григорий и большая часть из великих Святых Отцов, на которых, так сказать, утверждалось христианское учение среди языческой образованности, — были не только глубоко знакомы с древней философией, но еще пользовались ею для разумного построения того первого христианского любомудрия, которое все современное развитие наук и разума связало в одно всеобъемлющее созерцание веры. Истинная сторона языческой философии, проникнутая христианским духом, явилась посредницей между верой и внешним просвещением человечества. И не только в те времена, когда христианство еще боролось с язычеством, но и во все последующее существование Византии видим мы, что глубокое изучение греческих философов было почти общим достоянием всех учителей церкви. Ибо Платон и Аристотель могли быть только полезны для христианского просвещения как великие естествоиспытатели разума, но не могли быть опасны для него, покуда наверху образованности человеческой стояла истина христианская. Ибо не надобно забывать, что в борьбе с язычеством христианство не уступало ему разума, но, проникая его, подчиняло своему служению всю умственную деятельность мира настоящего и прошедшего, во сколько он был известен. Но если где была опасность для христианского народа уклониться от истинного учения, то опасность эта преимущественно таилась в невежестве. Развитие разумного значения, конечно, не даст спасения, но ограждает от лжезнания. Правда, что, где ум и сердце уже однажды проникнуты Божественной истиной, там степень учености делается вещью посторонней. Правда также, что сознание Божественного равно вместимо для всех ступеней разумного развития. Но чтобы проникать, одушевлять и руководить умственную жизнь человечества, Божественная истина должна подчинить себе внешний разум, должна господствовать над ним, не оставаться вне его деятельности. Она должна в общем сознании стоять выше других истин, как начало властвующее, проникая весь объем просвещения, для каждого частного лица поддерживается единомыслием общественной образованности. Невежество, напротив того, отлучает народ от живого общения умов, которым держится, движется и вырастает истина посреди людей и народов. От невежества разума, при самых правильных убеждениях сердца, рождается ревность не по разуму, из которой, в свою очередь, происходит уклонение разума и сердца от истинных убеждений.

     Невежество народа, вместе с властолюбием пап, произвело отпадение Запада от Востока, от которого пострадали тот и другой. При разделении была роковая минута, когда Запад мог устоять — и не устоял. Другая подобная минута была во время Реформации, но и ею не воспользовался Запад, и Восток остался один хранителем откровенной истины и христианской философии. В православии границы Божественного Откровения и человеческого мышления не нарушаются, но верующее мышление стремится согласить понятие разума с учением веры.

     Чем свободнее, чем искреннее верующий разум в своих естественных движениях, тем полнее и правильнее стремится он к Божественной истине. Для православно мыслящего учение церкви не пустое зеркало, которое каждой личности отражает ее очертание, не прокрустова постель, которая уродует живые личности по одной условной мерке, но высший идеал, к которому только может стремиться верующий разум, конечный край высшей мысли, руководительная звезда, которая горит на высоте неба и, отражаясь в сердце, освещает разуму его путь к истине.

     Первое условие для такого возвышения разума заключается в том, чтобы он стремился собрать в одну неделимую цельность все свои отдельные силы, которые в обыкновенном положении человека находятся в состоянии разрозненности и противоречия; чтобы он не признавал своей отвлеченной логической способности за единственный орган разумения истины; чтобы голос восторженного чувства, не соглашенный с другими силами духа, он не почитал безошибочным указателем правды; чтобы внушения отдельного смысла, независимо от других понятий, он не считал верным путеводителем для разумения высшего мироустройства; даже чтобы господствующую любовь своего сердца, отдельно от других требований духа, он не почитал за непогрешительную руководительницу к постижению высшего блага, но чтобы постоянно искал в глубине души того внутреннего корня разумения, где все отдельные силы сливаются в одно живое и цельное зрение ума.

     Таково должно быть мышление православного.

     Ибо для него нет мышления, оторванного от памяти о внутренней цельности ума, о том средоточии самосознания, где настоящее место для высшей истины и где не один отвлеченный разум, но вся совокупность умственных и душевных сил кладут одну общую печать достоверности на мысль, предстоящую разуму, как на Афонских горах каждый монастырь имеет только одну часть той печати, которая, слагаясь вместе изо всех отдельных частей, на общем соборе монастырских предстоятелей составляет одну законную часть Афона.

     Покуда внешнее просвещение продолжало жить на Востоке, до тех пор процветала там и православно-христианская философия. Она погасла только вместе с свободой Греции и с уничтожением ее образованности. Но следы ее сохраняются в писаниях Святых Отцов православной церкви, как живая искра, готовая вспыхнуть при первом прикосновении верующей мысли и опять засветить путеводительный фонарь для разума, ищущего истины.

     Но возобновить философию Святых Отцов в том виде, как она была в их время, невозможно. Возникая из отношения веры к современной образованности, она должна была соответствовать и вопросам своего времени, и той образованности, среди которой она развивалась. Развитие новых сторон наукообразной и общественной образованности требует и соответственного им нового развития философии. Но истины, выраженные в умозрительных писаниях Святых Отцов, могут быть для нее живительным зародышем и светлым указателем пути.

     Противопоставить эти драгоценные и живительные истины современному состоянию философии, проникнуться, по возможности, их смыслом, сообразить в отношении к ним все вопросы современной образованности, все логические истины, добытые наукой, все плоды тысячелетних опытов разума среди его разносторонних деятельностей, изо всех этих соображений вывести общие следствия, соответственные настоящим требованиям просвещения, — вот задача, решение которой могло бы изменить все направление просвещения в народе, где убеждения православной веры находятся в разногласии с заимствованной образованностью.

     Но чтобы понять отношения, которые философия древних Святых Отцов может иметь к современной образованности, недостаточно прилагать к ней требования нашего времени, надобно еще постоянно держать в уме ее связь с образованностью ей современной, чтобы отличить то, что в ней есть существенного, от того, что только временное и относительное. Тогда не та была степень развития наук, не тот характер этого развития и не то волновало и смущало сердце человека, что волнует и смущает его теперь.

     Несогласие языческого государства с церковной истиной заставляло лучших людей уходить в монастыри. Поэтому и философия их не касалась жизни общественной, а только внутренней — созерцательной.

     Однако же между вопросами внутренней, созерцательной жизни того времени и между вопросами современной нам общественно-философской образованности есть общее — это человеческий разум. Естество разума, рассматриваемое с высоты сосредоточенного богомыслия, испытанное в самом высшем развитии внутреннего духовного созерцания, является совсем в другом виде, чем в каком является разум, ограничивающийся развитием жизни внешней и обыкновенной. Конечно, общие его законы те же. Но, восходя на высшую ступень развития, он обнаруживает новые стороны и новые силы своего естества, которые бросают новый свет и на общие его законы. То понятие о разуме, которое выработалось в новейшей философии и которого выражением служит система шеллинго-гегельянская, не противоречило бы безусловно тому понятию о разуме, какое мы замечаем в умозрительных творениях Святых Отцов, если бы только оно не выдавало себя за высшую познавательную способность и, вследствие этого притязания на высшую силу познавания, не ограничивало бы самую истину только той стороной познаваемости, которая доступна этому отвлеченно-рациональному способу мышления. Все ложные выводы рационального мышления зависят только от его притязания на высшее и полное познание истины. Если бы оно сознало свою ограниченность и видело в себе одно из орудий, которыми познается истина, а не единственное орудие познавания, тогда и выводы свои оно представило бы как условные и относящиеся единственно к его ограниченной точке зрения и ожидало бы других, высших и истиннейших выводов от другого и истиннейшего способа мышления. В этом смысле принимается оно мыслящим христианином, который, отвергая его последние результаты, тем с большей пользой для своего умственного развития может изучать его относительную истину, принимая как законное достояние разума все, что есть верного и объяснительного в самом одностороннем развитии его умозрений.

     Первоначальник последней эпохи в истории германской философии Шеллинг доказал ее несостоятельность и обратился к вере, но не смог дойти до конца.

     Шеллингова христианская философия явилась и не христианской и не философией: от христианства отличалась она самыми главными догматами, от философии — самым способом познавания… Потому я думаю — так кончает Киреевский свою статью — что философия немецкая в совокупности с тем развитием, которое она получала в последней системе Шеллинга, может служить у нас самой удобной ступенью мышления от заимствованных систем к любомудрию самостоятельному, соответствующему основным началам древнерусской образованности и могущему подчинить раздвоенную образованность Запада цельному созданию верующего разума».

     Статья «О необходимости и возможности новых начал для философии» была помещена во второй книге «Русской беседы», разрешенной к печатанию 8 июня 1856 года, то есть за четыре дня до кончины Ивана Васильевича. Таким образом, статья эта явилась как бы его завещанием. В конце той же книги «Беседы» напечатан некролог его, написанный Хомяковым, к которому мы еще вернемся. В первой книге «Беседы» 1857 года напечатаны были отрывки, найденные в бумагах Киреевского и представляющие собой наброски для второй, положительной части его труда и статья по поводу их Хомякова. К сожалению, Иван Васильевич успел записать только свои мысли о содержании христианской философии.

     Любомудрие Святых Отцов, — читаем в одном из его отрывков, — представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всей совокупностью современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современной образованностью. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом. Думать же, что у нас уже есть философия готовая, заключающаяся в Святых Отцах, было бы крайне ошибочно. Философия наша должна еще создаться, и создаться, как я сказал, не одним человеком, но вырастать на виду сочувственным содействием общего единомыслия.

     Далее о «новом самосознании ума» Киреевский говорит:

     Возможность такого знания так близка к уму всякого образованного и верующего человека, что, казалось бы, достаточно одной случайной искры мысли, чтобы зажечь огонь неугасимого стремления к этому новому и живительному мышлению, долженствующему согласить веру и разум, наполнить пустоту, которая раздвояет два мира, требующие соединения, утвердить в уме человека истину духовную видимым ее господством над истиной естественной, и возвысить истину естественную ее правильным отношением к духовной, и связать, наконец, обе истины в одну живую мысль, ибо истина одна, как один ум человека, созданный стремиться к единому Богу.

     В другом отрывке мы находим определение веры:

     Сознание об отношении живой Божественной личности к личности человеческой служит основанием для веры, или, правильнее, вера есть самое сознание, более или менее ясное, более или менее непосредственное. Она не составляет чисто человеческого знания, не составляет особого понятия в уме или сердце, не вмещается в одной какой-либо познавательной особенности, не относится к одному логическому разуму, или сердечному чувству, или внушению совести, но обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой целостности и соразмерно ее полноте. Потому главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточение бытия, где разум, и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное, и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное, и весь объем ума сливаются в одно живое единство, и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости. Не форма мысли, предстоящей уму, производит в нем это сосредоточение сил, но из умственной цельности исходит тот смысл, который дает настоящие разумные мысли.

     Еще далее читаем:

     Не для всех возможны, не для всех необходимы занятия богословские, не для всех доступно занятие любомудрием, не для всех возможно постоянное и особое упражнение в том внутреннем внимании, которое очищает и собирает ум к высшему единству, но для всякого возможно и необходимо связать направление своей жизни с своим коренным убеждением веры, согласить с ним главное занятие и каждое особое дело, чтоб всякое действие было выражением одного стремления, каждая мысль искала одного основания, каждый шаг вел к одной цели. Без того жизнь человека не будет иметь никакого смысла, ум его будет счетной машинкой, сердце — собранием бездушных струн, в которых свищет случайный ветер, никакое действие не будет иметь нравственного характера, и человека собственно не будет. Ибо человек — это вера.

     Последние два отрывка дают нам возможность судить о том, чем была бы вторая часть статьи, если бы Киреевский успел ее написать. Оставь он нам, вместо двух томов сочинений, только эти небольшие заметки — и тогда велика была бы его заслуга…

IX

     Можно сказать наверно, что смерть Ивана Васильевича Киреевского была встречена с единодушным чувством сожаления всеми русскими людьми, имевшими понятие о нем, без различия направлений. Вспомним отзывы о нем Грановского, умершего меньше чем за год до него, и пережившего его Герцена. Чтобы определить отношение к нему этих его литературных противников, мы не умеем подыскать более подходящего слова, как грустное удивление. Эти люди, зная хорошо и универсальное образование Киреевского, и его исключительную искренность, не понимали, как мог он, уже в зрелом возрасте, сознательно обратиться к вере и к народности в науке. Хомякова, хотя и неосновательно, обвиняли в диалектической изворотливости, Аксаковых — в увлечении страсти, Самарина — в суровости политической программы, Киреевского ни в чем подобном обвинить нельзя. Его кротость обезоруживала всех, его прямодушие, сдержанность и сердечная теплота исключали всякую возможность подозрения в каком бы то ни было темном побуждении даже со стороны врагов — да у него их и не было. Оставалось предположить ослепление, увлечение мистицизмом — благо это неопределенное слово так легко поддается любому толкованию. Итак, было признано, что церковное направление Киреевского было ослеплением, слабостью утомленного жизнью ума… Говоря это, мы не думаем порицать за такой взгляд людей противного направления: они не могли думать иначе, но взгляд этот служит, между прочим, к уяснению положительного значения Киреевского в истории развития русской мысли. Мнение об Иване Васильевиче людей одного с ним направления выразилось в словах о нем Хомякова, написавшего его некролог в «Русской беседе»:

     Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащенный всем просвещением современной эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души; какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине, необычайная тонкость диалектики в споре, сопряженная с самой добросовестной уступчивостью, когда противник был прав, и с какой-то нежной пощадой, когда слабость противника была явной; тихая веселость, всегда готовая на безобидную шутку, врожденное отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни в выражении мысли или в отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец, безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подозрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях, — таковы были редкие и неоцененные качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем сколько-нибудь знавшим его и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимой раной для многих.

     …Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей, нет, она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Немного оставил он памятников своей умственной деятельности, но все, что он сказал, было или будет плодотворным. Мы не говорим о замечательных, но незрелых произведениях его юности (хотя в них уже, среди многих ошибок, выражались глубокие мысли), мы говорим о том, что было им высказано во время полной возмужалости его ума. Несколько листов составляют весь итог его напечатанных трудов, но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли, которое обогатит многих современных и будущих мыслителей и которое дает нам полное право думать, что в глубине его души таилось еще много невысказанных и, может быть, даже еще не вполне сознанных им сокровищ…

     Изложив затем вкратце научные выводы Киреевского, Хомяков так заключает свой отзыв о нем:

     Плоды, им добытые, по-видимому, заключаются в отрицаниях, но эти отрицания имеют характер вполне положительного знания. Этих плодов, этих новых выводов не много, но такова участь тружеников философии: одну, две мысли добывают они трудом целой жизни, напряженной работой всех мыслящих способностей и, можно сказать, кровью сердца, алчущего истины, но каждая из этих мыслей есть шаг вперед для всего человеческого мышления.

     Два, три такие вывода записывают в истории науки еще одно великое имя и питают целые поколения своим разнообразным развитием, сосредоточивая в себе разумный труд поколений предшественников. Конечно, немногие еще оценят вполне И. В. Киреевского, но придет время, когда наука, очищенная строгим анализом и просветленная верой, оценит его достоинство и определит не только его место в поворотном движении русского просвещения, но еще и заслугу его перед жизнью и мыслью человеческой вообще.

     Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны, но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчета, по характеру теплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивалась, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам-предшественникам в путях науки — даже тогда, когда он принужден их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию невысказанным требованиям всего человечества, алчущего живой и животворящей правды.

     Таково суждение человека, стоявшего во главе того умственного движения, к которому принадлежал Киреевский, — человека, бывшего и одним из ближайших его друзей. К словам этим, сказанным над свежей могилой, — теперь, через сорок с лишком лет, мы должны прибавить то, чего не мог сказать тогда Хомяков.

     Дело Киреевского в науке всего ближе соприкасается с делом самого Хомякова. Наиболее сильные после них и младшие по годам представители славянофильского учения трудились в иных сферах мысли.

     Будучи согласны в основных воззрениях, Киреевский и Хомяков должны были встречаться в решении и разработке отдельных вопросов. И действительно, в двух главных статьях Киреевского мы находим многое, представляющее, по-видимому, повторение мыслей Хомякова или наоборот. Но из этого совпадения, хотя не случайного, а обусловленного сходством и даже тождеством основных положений, не следует, что бы один из них заимствовал что-либо у другого. Хотя Хомяков оказал несомненное воздействие на изменение образа мыслей Киреевского, но знаем также, что самое это изменение не было полным переворотом, отречением от всех прежних убеждений, а подготовлялось постепенно. Вместе с тем религиозные убеждения Киреевского изменились не столько в силу умозрительной работы, сколько под непосредственным воздействием сильной личности подвижника-духовника, тогда как Хомяков вырос в православном образе мыслей. Поэтому, быть может, вера Хомякова была более спокойная, вера Киреевского — более восторженная.

     Что касается до области занятий обоих, то круг изысканий Киреевского входит, как часть, в более широкий круг Хомякова, захватывавший собой, кроме богословских, историко-философских и художественных вопросов, еще собственно историю, лингвистику и множество других отраслей человеческого знания. Но зато нет сомнения, что только смерть не допустила Киреевского до самостоятельной и подробной разработки учения о вере как познавательной способности — учения, которое, конечно, мы находим и у Хомякова, но которому он не посвятил — быть может, впрочем, также лишь не успел посвятить — особого труда, ибо мы не знаем, каково было продолжение его последнего письма к Самарину.

     Итак, первая попытка построения философии на христианских началах — вот важнейшая заслуга Киреевского.

     Он не успел осуществить этой попытки, не успел создать новой философии, но почин принадлежит ему бесспорно и нераздельно.

     Живя весь в вере философии, Киреевский мало принимал участия в волнениях дня и века. Будучи человеком редкой доброты и образцовым помещиком, он даже, к великому огорчению своего друга Кошелева, был равнодушен к начавшейся еще при его жизни подготовке освобождения крестьян, полагая, что все силы русских людей должны быть прежде всего направлены на разрешение вопросов веры и нравственности. На этом, быть может, отразилась его близость к созерцательному монашеству.

     В самой этой близости — другая сторона исторического значения Киреевского. Все славянофилы по своей вере и сознательно православным убеждениям были людьми церковными, и недаром про Хомякова сказано, что он жил в церкви, но ни один из них не был так тесно связан с лучшими представителями церковного клира и с самой живой и действенной его частью — просвещенным монашеством — как И. В. Киреевский. Своим многолетним единением с оптинскими старцами он показал на деле, что не один темный люд может искать духовного просвещения у этого древнего источника, что и много учившиеся люди напрасно думают — в лучшем случае, когда думают без вражды — снисходить до этой области, а что им приходится возвышаться до нее. В этом смысле если по многим важнейшим вопросам человеческого знания Иван Васильевич Киреевский останется для многих поколений русских людей добрым учителем, то самая жизнь его — поучительный урок.

[1] В. Н. Лясковский. Братья Киреевские. Жизнь и труды их. — СПб., 1899.

Настоящий текст печатается по изданию: И. В. Киреевский, П. В. Киреевский. Полное собрание сочинений. В 4-х тт. — Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. — 656 с. Т. 4. Материалы к биографиям Ивана Васильевича и Петра Васильевича Киреевских. Составление, примечания и комментарии А. Ф. Малышевского.

[2] Речь идет о биографии А. И. Кошелева, подготовленной публицистом, историком литературно-общественной мысли, мемуаристом Н. П. Колюпановым: «Биография А. И. Кошелева» (1889–1892 гг.).

[3] Имеется в виду Д. В. Веневитинов.

[4] Речь идет о журнале «Европеец».

[5] Елагина.

[6] Четверостишие из стихотворения А. С. Пушкина «Пророк».

[7] К тому еще (лат.).

[8] Милостивый государь! Посещение Ваше я почту за честь. Я бываю утром дома обыкновенно до 12 (завтра до 11) часов. Однако я должен признаться, что тон Вашего любезного письма привел меня по отношению к Вам в смущение, от которого Вы легко бы могли меня избавить, так как я по моему внешнему положению вполне доступен. С полным уважением преданный Вам проф. Гегель. Берлин, 23, марта 30 (нем.).

[9] См.: Письмо И. В. Киреевского родным от 14/26 марта (16/28 марта) 1830 г.

[10] Голицын.

[11] См.: Вестник Европы, 1897, декабрь.

[12] См.: Русский архив, 1884. — Кн. 4.

[13] Если отломишь одну (ветвь), сразу появляется другая (лат.).

[14] См.: Русский архив, 1886. — Кн. 3. — С. 324.

Реклама